Глава 5. Травма, репарация и пределы репарации. Хайнц Вайсc

Глава 5. Травма, репарация и пределы репарации[i]

 

Хайнц Вайсc

 

Поле трех лет анализа г-жа Е. достигла состояния относительной стабильности, которое основывалось на сосуществовании ее защитной организации и новообретенных свобод. Это допускало большую гибкость как в ее отношениях с другими людьми, так и по отношению к ее собственным чувствам. Но хотя ее диапазон увеличился, он все еще был ограниченным. Он основывался на снижающейся жестокости ее Супер-Эго, репрезентированного «мужчинами в башне», благодаря чему она чувствовала себя менее преследуемой. Но пока она находилась в этой как бы промежуточной позиции, никакая реальная репарация не была возможна и было неясно, постоянное это состояние или наблюдательный пункт для дальнейшего развития.

На вопрос о том, как возникают процессы репарации у тяжело травматизированных пациентов и где лежат их пределы, ответить нелегко. Чтобы произошел такой процесс, человек должен снова столкнуться со своим поврежденным внутренним миром, иногда опустошенным, где господствуют чувства одиночества, пустоты и отчаяния. Если человек способен заходить в эти мрачные области человеческой психики, возникают болезненные чувства скорби и депрессивной вины. Объясняется это тем, что в фантазии (phantasy) он всегда чувствует себя ответственным за поврежденное состояние своих внутренних объектов, независимо от того, были они интроецированы как жестокие и плохие фигуры, или были повреждены ненавистью, направленной против хорошего объекта, или вследствие комбинации различных факторов.

В любом случае, чтобы могло происходить движение к лучшей интеграции, необходимо отвести назад проекции и свести воедино отщепленные части самости и объекта. Только тогда возможна активация процессов репарации. Иногда этот процесс застывает в какой-то точке. Так происходит, в частности, когда чувства вины обретают конкретный и чрезмерный характер, так что их невозможно проработать, но они обращаются против самости в форме самообвинений и самоповреждения. Таким образом движение, которое началось как попытка репарации, обращается назад размалывающими шестернями навязчивого повторения. Из-за этого некоторые пациенты остаются в западне самоповреждения и персекуторной вины. Граница между хорошим и плохим кажется размытой, что ведет к дезориентации (Money-Kyrle 1968), состояниям спутанности (Rosenfeld 1950) и агора-клаустрофобическим тревогам (Meltzer 1966; 1992; Rey 1979). Иногда пациент пытается высвободиться из этой ситуации, разряжая невыносимые чувства или ища убежища в анормальных, произвольных процессах расщепления, пытаясь избавиться от спутанности и внести порядок в хаос (Rosenfeld 1964a, p. 218; 1964b; 1965; 1978). Пример этого — расщепление между реальностью и моральностью.

В таких обстоятельствах репарация кажется трудной. Куда она должна вести, если хорошее это просто иллюзия, если ущерб, причиненный пациенту в ранний период жизни столь «реален», что его едва ли можно отличить от внутренних фантазийных объектов? Многие такие пациенты впутаны в идентификации с перверсивными, травматизирующими фигурами. Часто эти объекты идеализируются, чтобы избежать примитивной персекуторной тревоги и страхов фрагментации. В этих случаях приводятся в действие патологические организации, которые образуют «вторую кожу» (см. Bick 1968; 1986; Brown 2005, p. 400), предлагая безопасность ценой изменений и психического развития (Steiner 1993).

Организация такого рода развилась у г-жи Е.: в своем воображении она либо скрывалась в темном подземелье, где была заточена, или же ее жестоко пытали «мужчины в башне». В первые два года лечения стало ясно, что эти внутренние фигуры основаны на переработке детского опыта травматизирующего насилия. Преследователи ее детского и подросткового периода впоследствии были трансформированы в «лучших друзей». Однако в качестве защитников они требовали высокой цены безусловного подчинения их принципам и потому контролировали ее жизнь. Таким образом они препятствовали проработке скорби и вины.

Это поднимает вопрос о том, в какой степени возможна репарация у тяжело травматизированных пациентов. Можем ли мы говорить о «репарации» у человека, который пережил такой опустошительный опыт в детстве? Как мы можем интерпретировать жестокость, не травматизируя пациента повторно и так, чтобы он не считал свой самый ужасный опыт собственной виной? Есть ли способ понять вину, не проецируя ее повторно в пациента, искажая его прошлое и подыгрывая его внутренним самообвинениям? И наконец: перед кем или чем мы должны искупать вину? Перед прошлым или настоящим? Перед внутренними или внешними объектами? Или перед собственной самостью?

Все эти вопросы вновь и вновь поднимались в истории психоанализа, как сказано во введении. Но наряду с детально описанными там теоретическими аспектами есть ряд практических вопросов, о которых нам нужно думать, когда приходится иметь дело с этой дилеммой клинически.

Должны ли мы просто признать то, что случилось с пациентом, и подтвердить его точку зрения, не интерпретируя развертывание внутреннего сценария и его повторное разыгрывание в переносе? Или же мы таким образом только далее усилим расщепление между хорошим и плохим, внутренним и внешним, прошлым и настоящим?

Но если патологическое расщепление и навязчивое повторение можно преодолеть только репаративными усилиями, какую форму может принимать «репарация» у тяжело травматизированных пациентов?

В своей поздней работе Герберт Розенфельд (Rosenfeld 1987) указывал на центральную роль контрпереноса аналитика. Он образует то игольное ушко, через которое должны пройти тяжелые эмоциональные переживания пациента, чтобы стали возможны истинная обработка (processing) и понимание. Если аналитик не обращает внимания на собственные возникающие чувства и не считает их необходимой частью внутреннего процесса, «такие пациенты не в состоянии, оставаясь в одиночестве, переживать тревогу и вину так, чтобы это позволяло им прорабатывать (work through) эту проблему» (Rosenfeld 1987, рр. 252-253).

Если аналитик не осознает собственный контрперенос, он, скорее всего, будет заталкивать свои чувства обратно в пациента (см. третью главу). Если этого не распознать, интерпретации будут использоваться как защита от невыносимого в пациенте (см. Brenman Pick 1985; Segal 1997a). Таким образом аналитик впутывается в констелляции, где он либо выполняет роль одной из внутренних фигур пациента, либо идентифицируется с частью самости пациента. В определенной степени такие повторные разыгрывания неизбежны и могут даже быть предусловием получения доступа к внутреннему миру пациента (см. Greenberg 1962; 1968; Joseph 1971; 1985; Sandler 1976; Jacobs 1986; 1993; Feldman 1997; Steiner 2006b). Однако, когда они устанавливаются надолго, то легко приводят к тупикам, препятствуя дальнейшему развитию. Розенфельд (Rosenfeld 1987) считает примером этого сохранение расщепления, которое мешает процессам репарации начаться.

Розенфельд комментирует: «Только когда хорошие и плохие чувства способны сблизиться, благодаря ослаблению расщепления, может развиваться депрессия и вместе с ней нормальное мышление и репаративные импульсы и функция» (Rosenfeld 1987, p. 251). По его мнению, хорошие и плохие чувства могут сойтись только если этот процесс отражается в переживании аналитика, и они сводятся вместе в нем. Таким образом, присутствие аналитика имеет первоочередное значение при преодолении расщепления:

«Поэтому для пациента принципиально важно, чтобы присутствие аналитика ему помогало. Тревоги, которые испытывает пациент, должны быть сначала сведены вместе в психике аналитика, и тот должен сам пережить, каково это — испытывать тревогу, беспокойство и депрессию. Также для аналитика обязательно признавать, как важно сначала попытаться самому выносить тревоги пациента и оставаться в контакте как со своим мышлением, так и со своими чувствами. Только тогда он может постепенно начать вернуть проблему пациенту обратно (replay … back) таким образом, что пациент может это понять и использовать». (Rosenfeld 1987, p. 253)

 

Исходная ситуация 

 

У г-жи Е. процессы расщепления были преодолены лишь отчасти, хотя она уже не расщепляла на «хорошее» и «плохое». Но различные восприятия одной и той же реальности сохранялись бок о бок, отражая установку либо ее патологической организации, либо той ее части, которая развилась с помощью анализа. Но именно это как будто бесконфликтное сосуществование блокировало дальнейшую интеграцию.

До тех пор, пока продолжалось это сосуществование и противоречие подавлялось, статус кво был относительно стабильным. Однако в тот самый момент, когда пациентка не могла больше поддерживать эти альтернативные установки и переживала их внутренние противоречия, ощущая столкновение своих различных конструкций реальности, она впадала в отчаянные состояния безнадежности. Тогда она оказывалась в цикле меланхолии, одиночества и вины, не представляя, как найти выход из этой дилеммы. Ибо покуда в ее внутреннем мире господствовали мстительные, поврежденные объекты, не могло произойти никакого дальнейшего развития.

 

«Дилемма Джоан Ривьер»  

 

Такого рода безысходную безнадежность подробно описала в статье о негативной терапевтической реакции Джоан Ривьер (Riviére 1936). Она осмыслила это состояние как основу внутренней ситуации, в которой человек не может ни починить свои поврежденные внутренние объекты, ни убежать от них. Пациент боится, что все, что он любит, мертво и разрушено внутри него:

«… вся хорошесть рассеяна, потеряна, фрагментирована, растрачена и развеяна; внутри не осталось ничего, кроме абсолютной опустошенности. Любовь приносит печаль, а печаль приносит вину возникает невыносимое напряжение, выхода нет, человек абсолютно одинок, нет никого, кто поддержал бы или помог». (Riviére 1936, р. 313)

В такие моменты чувства вины могут стать столь захлестывающими, что пациент теряет уверенность в своей способности к «воссозданию и репарации» (ibid., p. 149). В то же время он боится, что каждая неудача и каждый коллапс приближает его к границе безумия, так что «внутренняя реальность может стать реальной посредством анализа» (ibid., p. 148). Вот почему пациент боится лечения, в котором в то же время отчаянно нуждается.

Я бы хотел назвать эту внутреннюю ситуацию «дилеммой Джоан Ривьер». В случае г-жи Е. это означало, что она впадает в безнадежные и как будто неизбежные состояния из-за прогресса, достигнутого в анализе.

Она считала, например, что никогда не сможет преодолеть смертельную ненависть к матери. В то же время она боялась, что анализ подтвердит ее бессознательное убеждение, что она в точности такая, как мать, — это была одна из причин, по которым она не хотела иметь детей. Более того, она была уверена, что надругательство ее детства никак невозможно исправить, что, конечно, справедливо в том смысле, что его невозможно магически аннулировать. Но именно эти убеждения препятствовали более здоровой интеграции ее самости.

Таким образом она идентифицировалась с депрессивной, виноватой матерью, как это выражено в образе темного подземелья. Чтобы бежать из этого подземелья, она должна была найти убежище высоко в башне с садистами, где ее подвергали бесконечному наказанию, поскольку долгое время единственной для нее возможностью получить доступ к чему-то хорошему была вера, что она должна принять жестокость других, чтобы ее «очистили».

Покуда действовало это расщепление, было трудно продвигаться к репарации. Тем не менее г-жа Е. достигла значительного прогресса после трех лет анализа. Ее «защитная броня», как она это называла, ее военная дисциплина, ее контроль и готовность подчиниться, все это поломалось, и она стала более уязвимой перед чувствами спутанности, печали и беспомощности.

После брачного кризиса, упомянутого выше, они с мужем снова сблизились и решили остаться вместе. Они взяли двух котят, к которым относились как к собственным детям. Этот опыт поколебал ее идентификацию с депрессивной, виноватой матерью и подвел ближе (хотя она этого не осознавала) к оценке хорошего и плохого как в других, так и в себе. Далее я покажу, что это продвижение содержало в себе определенную форму репарации в отношении как ее собственной самости, так и образа смертоносной, виноватой матери.

 

Дальнейшее развитие событий

 

Это продвижение возникло в то время, когда мы обратились за продлением финансирования анализа по ее страховке. В отличие от предыдущего случая около полутора лет назад, когда мы столкнулись с тем же вопросом, на этот раз мы могли его обсуждать без ее убежденности, что, поднимая эту тему, я пытаюсь избавиться от нее. Она открыто спросила меня, готов ли я дальше с ней работать, и, когда я это подтвердил, без колебаний решила продолжить анализ у меня. Она казалась благодарной за то, что я хочу продолжить нашу работу, и даже была готова оплачивать один из трех сеансов в неделю, чтобы продлить длительность лечения.

За этим откровенным решением последовало знакомое бегство в самообвинения и жалобы на телесное здоровье. Она сказала, что чувствует себя хуже, как будто внутри нее что-то обрушилось, и добавила:

«Я не могу это делать… я уже прожила слишком долго… Во мне есть нечто, что является и частью меня, и не частью меня, которая думает, что я имею право на жизнь, только если чувствую себя плохо».

Я попытался связать это с ее решением продолжать анализ и ее самообвинением, что она «плохой человек», который этого не заслуживает, коснувшись ее тревоги, что все можно легко потерять. На это она ответила: «Из-за завершения все кажется ненастоящим. Если друг уходит, я думаю, что никогда ничего для него не значила».

Я предположил, что она спрашивает себя, имеет ли продолжение анализа какое-то личное значение для меня, и она ответила: «Это ваша профессия. Ты не должен слишком привязываться к пожарнику или полицейскому, чья работа — помогать профессионально».

Таким образом она напомнила мне о моих профессиональных обязанностях и отвергла мое предположение, что желает личного внимания. Однако после короткой паузы она добавила, что боится «инфицировать» меня своим безумием и потерять меня, как мужа и котят.

После этого сеанса она продолжала ходить на анализ, но бросила работать и ожидала, что я буду раздражен и буду упрекать ее за то, что она уволилась. Это было взаимодействием, знакомым нам по прошлым случаям. В итоге она вернулась на работу и, что было нетипично для г-жи Е., возник конфликт между нею и старшей коллегой, женщиной, которой она доверилась и рассказала часть истории своего травматического детства. У этой коллеги была дочь примерно в возрасте моей пациентки, и она, похоже, репрезентировала довольно добрую материнскую фигуру, а начальник ее отдела фигурировал в качестве доброго оберегающего отца.

 

Материал сеанса

 

Пациентка начала следующий сеанс с замечания, что ее переполняет гнев на старшую коллегу. Они говорили о некоторых коллегах-мужчинах, которые регулярно приходили подавать заявления на подпись, чтобы компания им заплатила. Старшая коллега отметила: «Я знаю, что они предпочитают говорить с тобой». Это рассердило пациентку, поскольку она подумала, что коллега считает, что у нее особые отношения с этими мужчинами и она даже обсуждает эту сотрудницу с ними за ее спиной. Так что она коротко ответила: «Знаете, я бы никогда не ударила вас ножом в спину». Но коллега уловила резкость в ее голосе и сказала: «Нам нужно снова поговорить об этом в среду». Г-жа Е. была уверенна, что коллега собирается обсудить этот инцидент с мужем, когда вернется домой. Она сказала, что тот всегда готов помочь, и добавила: «Он не подольет масла в огонь, но займет нейтральную позицию понимания».

Это открытое выражение гнева г-жой Е. показалось мне весьма необычным. Оно показалось мне связанным с необоснованным обвинением со стороны коллеги, что у моей пациентки особое отношение к мужчинам в отделе за ее спиной. Но у г-жи Е. также было представление о том, как этот конфликт может разрешиться.

Поэтому я предположил: «Ваша коллега забирает свой гнев домой к мужу, а вы обсуждаете его со мной здесь. Наверное, вы надеетесь, что я тоже не буду разжигать этот спор дальше». Затем я добавил: она, возможно, также боится, что я, как та женщина, подозреваю ее в отношениях с мужчинами в отделе за ее спиной.

Затем она заговорила о высказанных мной замечаниях, которые в самом деле звучали так, будто я придерживаюсь того же мнения, что и ее коллега, что она пытается привлечь внимание сотрудников-мужчин. Это привело к теме ревности, в частности к идее, что эта коллега, возможно, ревнует, поскольку у г-жи Е. столь хорошие отношения с сотрудниками-мужчинами. Г-жа Е. ответила, что даже не позволяла себе так думать. Я предположил: то, что кажется ей столь немыслимым, может быть мыслью о матери-проститутке, кормящейся тем, что она возбуждает внимание мужчин вокруг себя.

На это г-жа Е. ответила очень откровенно:

«Да, это абсолютная правда. Но я к ним не слишком приближаюсь. Неправда, что я их соблазняю. Некоторые из них дружелюбны, и я немного с ними разговариваю, но никогда на личные темы, поскольку работа — не место для такого».

Я сказал: возможно, она описывает свои трудности со мной здесь в кабинете, особенно если разовьется более личное отношение, и она не будет воспринимать меня как пожарника или полицейского. Доверяя кому-то, например, своей коллеге или мне, г-жа Е. чувствует себя очень уязвимой, и будет ужасно, если ее доверие не будет вознаграждено.

 

Обсуждение      

 

Полагаю, своим комментарием о том, что г-же Е. трудно доверять людям,  — что могла бы быть мать, которая не ударила бы ее ножом в спину, и отец, который бы не раздувал ссоры, — я принял успокаивающую установку, непосредственно не затрагивающую вызывающий тревогу взгляд на ее отношения с мужчинами в отделе и реакцию ее коллеги. Но когда я высказал ей предположение, что она боится, что и я тоже, возможно, за ее спиной подозреваю ее в отношениях с коллегами-мужчинами, это задело тяжелую версию эдипальной ситуации, где пациентка идентифицирована с матерью-проституткой, а я с коллегами-мужчинами в ее отделе со «старшей коллегой», символизирующей ребенка, исключенного из первичной сцены.

Эту версию до ее сознания донесла моя интерпретация, что ее, возможно, беспокоит идентификация с образом матери как проститутки, которая кормится возбужденным вниманием мужчин. Она должна была развеять это подозрение, подчеркнув, что это неправда, будто она хочет кого-нибудь соблазнить.

Тогда я почувствовал, что зашел слишком далеко, как будто «инфицировался» ее волнением. Так что я этим и ограничился, оставаясь в роли пожарника, полицейского, профессионального отца, чтобы успокоить ее беспокойные мысли. Но в результате стало трудно «обсуждать и улаживать проблемы», как сказала ее коллега. Таким образом мы оказались в положении, где было нелегко рассматривать и прорабатывать преступление, «инфекцию» и вину, возможно, потому что в этот момент «контактный барьер» между нами стал слишком проницаемым (Teising 2015, p. 106).

Тем не менее на этом сеансе что-то возникло и могла произойти некоторая репарация. Г-жа Е. сердилась на свою коллегу и, вероятно, на меня из-за моего замечания. Ее возмутило подозрение в кабинете, что у нее особые отношения с мужчинами в отделе. Тем не менее, она отреагировала на мою интерпретацию, что она боится идентифицироваться с матерью как проституткой, и дала мне понять, что как только развивается личное отношение, кое-что может быстро стать «инфекционным». И наконец, что тоже важно, пациентка говорила о человеческих эмоциях, таких как симпатия, разочарование, ревность и гнев. Но эта атмосфера изменилась, когда она пришла на следующий сеанса.

 

Материал следующего сеанса

 

Когда г-жа Е. вошла в кабинет, я сразу же заметил перемену в ее настроении. Одетая полностью в черное, с длинными светлыми ниспадающими волосами, она проплыла к кушетке. Когда она легла, потянулось долгое, мягкое молчание. Через некоторое время она сказала, обращаясь как будто к себе самой, тихим голосом, что сегодня ей было бы лучше помолчать. И снова после паузы добавила: «Сегодня тот день, когда я все делаю неправильно!» Она дала мне знать, что предпочитает молчать, а не разговаривать.

Я ответил: до тех пор, пока она молчит, она не может ничего сделать неправильно. Возможно, если она заговорит со мной, все просто может стать хуже.

Она отреагировала, сказав, что сегодня на работе у нее было ощущение, что она отличается от всех остальных людей, и добавила:

«Мне нельзя совершать ошибок, как другим. Моя ошибка будет непростительной. Сегодня один из тех дней, когда я чувствую, что не имею права быть в этом мире. Я вынуждена все начинать сначала снова и снова, мне нельзя совершать ошибок».

Пока она говорила, я подумал о том, как странно она вошла в кабинет, парящей походкой. Я сказал, что она видит себя полной плохости и ошибок. Единственные абсолютно «чистые» и безупречные существа — это ангелы. Возможно, за ее убеждением, что она плохая, скрывается такая мысль: чтобы не делать ничего плохого, она должна стать словно ангел, что действительно превратило бы ее в «отличную от всех остальных людей».

Пациентка сказала, что после вчерашней ссоры была не в состоянии разговаривать со своей коллегой. Она уверена, что теперь эта женщина плохо про нее думает. Но она не может себе позволить дальнейшие ошибки. Она добавила, что убеждена: ее коллега говорила о ней с остальными и дала им понять, что г-же Е. нельзя доверять.

Я прокомментировал, что ее мнение о коллеге точно такое же, каким, по ее обвинению, было мнение коллеги о ней, а именно — что она сплетничает за спиной. Этот комментарий сначала поразил пациентку.

После короткой паузы она ответила: «В каком-то смысле это правда. Но когда вы говорите, что я считаю себя морально высшим человеком… для меня это не так, я не имею права здесь быть, если не отвечаю ожиданию других».

Я спросил, что она думает о моем комментарии, что та ее часть, которой нельзя совершать ошибки, чувствует себя морально высшей. На это она ответила: «Это как будто вы сказали, что я должна прекратить чувствовать себя столь особенной, высокомерной и высшей».

Я сказал ей, что она, очевидно, услышала мой комментарий как моральную критику. Ее чувство, что она «отличается от других людей», что ей нельзя совершать ошибки, что ей лучше молчать, чем говорить, вызвало у меня образ ангела, полного тревоги, что он «падет» и таким образом станет плохой женщиной, которая привлекает к себе внимание коллег-мужчин и сплетничает за спиной коллеги-женщины.

За этим последовало довольно долгое молчание, и я начал ощущать, что сделал что-то неправильно, настаивая на своем наблюдении. Настроение было напряженным, и я боялся, что потеряю контакт с пациенткой.

Поэтому я решил сделать шаг ей навстречу, сказав, что атмосфера сегодняшнего сеанса очень отличается от атмосферы предыдущего. Затем она живо заговорила о человеческих конфликтах, связанных с ревностью, обманом, доверием и гневом. В начале прошлого сеанса она была рассержена, но надеялась на прояснение, поскольку ее коллега поговорит с мужем, а она — со мной. Но похоже, это изменилось. Теперь царит напряженное молчание, и все тревожатся, опасаясь не совершить ошибку.

Снова наступила пауза продолжительностью минут десять.

Внезапно пациентка сказала чуть более оживленным голосом:

«Когда я молчала, я думала, что моя голова пуста, наполнена ватой. Затем я вспомнила ситуацию сегодня на работе. Трое из нас должны были провести совещание с коллегами-мужчинами из другого отдела. Двое моих коллег-женщин говорили о разных вопросах, которые они хотят поднять. Затем один из коллег-мужчин спросил меня, что я бы хотела обсудить, и я сказала «ничего». Он удивился, поскольку обычно у меня много тем для обсуждения».

Наступила короткая пауза.

Затем я сказал, что в начале сеанса она сказала, что сегодня ей «не о чем разговаривать», что она не хочет быть в контакте со мной, боясь совершить ошибку или что все, что она скажет, будет использовано против нее. Она почувствовала, что ее опасение подтверждается, когда я заговорил об образе ангела, что она услышала как некую насмешку или моральную критику с моей стороны.

Она ответила: «В такие дни я не знаю, кто я. У меня нет истории, нет памяти о себе и нет ощущения себя».

Я сказал: «На прошлом сеансе было совсем не так».

На что она сказала: «Но сегодня все стерто. Я не вижу себя ангелом. В голове у меня образ обугленного тела. Черный кусок угля, где несколько искр еще тлеют».

Я отметил: «Противоположность ангелу — кто-то мертвая, сгоревшая, попранная (abused), скорее ад, чем рай».

Она быстро добавила: «Неуязвимая!», и я сказал, что она должна стать этим нереальным, безупречным существом, чтобы не рухнуть в ад.

Гораздо более отчетливым голосом она добавила, что всегда верила, что пришла из ада и не имеет права быть здесь, среди людей, поскольку несет только вред.

Я удивился и спросил, откуда взялось это убеждение.

Она сказала, что может точно его датировать. Это произошло, когда ее положили в больницу, в возрасте 11 лет, близкую к голодной смерти. Там ее осмотрел психолог, который ничего ей не сказал. Когда она потом спросила об этом мать, та пояснила: «Он сказал, что у тебя черная душа». И вот начиная с этого момента она знала, что пришла из ада.

Это был конец сеанса, который она покинула в настроении, значительно изменившемся по сравнению с началом сеанса.

 

Обсуждение

 

Поразительной особенностью этого сеанса была перемена атмосферы по сравнению с прошлым сеансом. Казалось, будто г-жа Е. оставила человеческий мир конфликта и перешла в моральную вселенную, где ее казалось трудным достичь и каждый контакт предполагал опасность морального провала.

Ей было «нечего сказать» на совещании с коллегами-мужчинами, — точно так же, как она сохраняла молчание со мной. Контакт был опасным, поскольку «ошибки» были непростительны, и возможно, я совершил такую ошибку, когда заговорил об образе «ангела», который представился мне, когда пациентка вошла в кабинет на сеанс. Похоже, она восприняла это как моральное обвинение, велящее ей наконец прекратить чувствовать себя столь «особенной», «высокомерной» и «высшей». Из-за этого я, в свою очередь, почувствовал, что зашел слишком далеко, и последовавшее молчание дало нам проблеск того, что значит чувствовать себя пойманной в ловушку мира, полного обвинения, неудачи и вины за пределами исправления. В этом душевном состоянии мир разделен на черное и белое, господствует нереальность, а репарация кажется практически невозможной из-за расщепления.

Как произошла эта радикальная перемена в настроении? Мне показалось, будто на сцену вышла завистливая фигура, внушающая моей пациентке, что ей нельзя жить в человеческом мире конфликта. Г-жой Е. завладела захлестывающая конкретность, возможно, отчасти вследствие того, что я говорил о ее страхе идентификации с матерью-шлюхой. Возможно, она восприняла это не как интерпретацию, а скорее как констатацию факта.[1] Также и мое упоминание образа «ангела» могло ре-активировать какие-то ранние воспоминания о том надругательстве, которое пациентка испытала в детстве. Из-за этого она была вынуждена выбирать между «хорошим» и «плохим», что приравнивалось той идее, что она должна жить либо на «небесах», либо в «аду».

До тех пор, пока пациентка молчала, она могла заморозить свои человеческие чувства. Но именно этот замерший мир моральности столь затруднял продвижения к репарации. Тем не менее, после долгого молчания, которое вначале казалось «пустым», пациентка смогла сообщить мне, что ей трудно установить со мной контакт на этом сеансе. Приведя образ сгоревшего, но все еще тлеющего угля, она помогла нам вообразить картину ада как места, откуда, как она верила, она пришла.

Это внесло в сеанс какие-то искры жизни и позволило нам более реалистически рассмотреть затруднения в наших отношениях. Когда г-жу Е. положили в больницу, умирающей от голода, в возрасте 11 лет, молчание психолога было переведено ей как сообщение, что у нее «черная душа» /  она пришла из ада. Я подумал, что, приведя это воспоминание, она дала мне знать, что иногда воспринимает мои интерпретации очень конкретным образом, слыша их как суждения, а не попытки понять ее внутренний мир, столь конкретно для нее присутствующий. Когда она дала мне этот намек, вновь появилась некоторая надежда, что в какой-то момент мертвое молчание начала сеанса может быть преодолено.

 

Дальнейшие сеансы

 

Однако эта искра жизни оказалась недолговечной, и на следующем сеансе г-жа Е. дала мне понять, что связь между матерью, сказавшей о ее «черной душе», и ее убежденностью, что она «темная, сгоревшая и пришла из ада», вызвала у нее еще большее отчаяние. Она сказала мне, что думала о самоубийстве или о том, чтобы порезать себя, а также — спросить меня о возможности дополнительного сеанса. Сближение в ней этих двух сторон, ее желания жить и жажды смерти, было почти невыносимым.

Я ответил, что она услышала мою интерпретацию, как и молчание психолога, как скорее подтверждение ее вины, чем освобождение от нее, и поэтому вернулась к аддиктивному страданию и самонаказанию. Говоря это, я испытывал фрустрацию и гнев на то, что она отвергает мою работу.

Этот гнев усилился, когда пациентка снова пожаловалась на свою старшую коллегу на следующем сеансе. Из-за простуды г-жа Е. не пошла на работу в понедельник, но позвонила, чтобы попросить коллегу не устраивать беспорядок, «оставляя опавшие листья» на столе. Коллега отреагировала сердито и сказала только следующее: она надеется, что г-жа Е. не будет и впредь отсутствовать столь часто и что ей иногда трудно работать с ней в одной комнате. Г-жу Е. эта реакция шокировала. Разве она не рассказала своей коллеге о своей чудовищной истории? Но ссора между ними разгоралась, и коллега даже сказала: «Даже если судьба обременила тебя плохим опытом, однажды ты должна перестать страдать». Она даже добавила: «Думаю, ты была бы здоровее и не болела бы так часто, если бы могла в конце концов простить мать!»

Это просто взбесило г-жу Е., и она подумала: «Вот как это легко… Но я не могу простить мать, я ненавижу ее… Если прощение значит, что все в порядке, это неважно… Но мне это было важно и все еще важно».

Слушая об этой ссоре, я мог сочувствовать гневу ее коллеги. Меня впечатлила бессознательная значимость ее утверждения, что до тех пор, пока г-жа Е. не может совершать репарации, она вынуждена страдать. В то же время я подумал, что моя пациентка права, говоря: «Я не могу простить мать, я ненавижу ее».

Так что мне было трудно сохранять нейтралитет. Я ощущал дилемму между эмпатией и гневом, между состраданием и упреком и пытался не потерять баланс, интерпретируя, что ненависть пациентки направлена не только против матери, но и против нее самой, когда она чувствует себя одновременно виноватой и идентифицированной с ней.

В то же время я сомневался, что эта интеллектуальная и несколько беспомощная интерпретация может в самом деле достичь пациентки и потому добавил, что своей ненавистью и страданием она также атакует хорошесть в себе. Возможно, она не в силах простить мать, но может быть, можно было бы признать, что мать безусловно была очень больна.

После этого вмешательства меня обеспокоила моя попытка ограничить ненависть пациентки к себе и найти для нее реалистическую и приемлемую форму прощения. Выходя из кабинета, она плакала, а мой гнев превратился в печаль и смятение. Я сообщил ей, что страховая компания одобрила продолжение ее лечения. Но в то же время сомневался, имеет ли наша работа хоть какой-то смысл и не поврежден ли ее внутренний мир настолько, что исправить его невозможно.

 

Следующий сеанс

 

Пациентка пришла на следующий сеанс в полном ужасе и отчаянии. Она расплакалась и спросила меня, можно ли ей сегодня сидеть, чего раньше никогда не было. Прерывистым голосом она сказала: «Случилось нечто ужасное!» Одна из двух их кошек выпала с балкона и вскоре умерла. Пациентка вздохнула и с большим трудом сообщила мне, что чувствует себя ужасно виноватой, потому что оставила кошку на балконе слишком надолго. Внезапно на ограждение села птица и кошка на нее прыгнула. Когда в этот момент муж торопливо открыл балконную дверь, кошка испугалась и упала с третьего этажа. Г-жа Е. поспешила вниз и нашла кошку на земле с искалеченными лапами. Кошка умерла по дороге в ветеринарную клинику.

Когда г-жа Е., запинаясь, об этом рассказывала, ее рассказ прерывался животными вскриками, и несколько раз она рыдала: «Я потеряла мою доченьку, мою бедную девочку!»

Ее отчаяние меня трогало, но его было трудно выдерживать. Потрясенная внезапной утратой и переполненная печалью и виной, она повторяла, что сегодня не может лечь на кушетку, так же как не могла спать прошедшей ночью, поскольку, когда ложилась, ощущала, что ее тело «искалечено». Она смотрела на меня со слезами на глазах и говорила, что боится слишком обременить мужа своими причитаниями.

В этот момент она показалась мне очень маленькой. Ее печаль и беспомощность проникли в меня. Я подумал, наверное, ей нужен кто-то такой, как ее муж, кто бы принял ее печаль. В то же время я думал, что мало смысла утешать ее или смягчать ее чувства вины. Поэтому я попытался просто описать, что она, похоже, пришла на этот сеанс как «кошка-дочь», надеясь найти какое-то пространство для своей печали, а также что она сможет «сидеть» и я не дам ей упасть, как упала кошка с ограждения балкона. Я добавил, что ее вскрики звучали как кошачьи, а тело ощущалось «искалеченным», как тело кошки, когда она нашла ее умирающей на земле.

Казалось трудным заняться ее чувствами вины, но элемент, из-за которого они были почти невыносимыми, состоял в том, что вина была связана с чувствами любви к кошке-дочери. Я попытался обратиться к этому и помнил, что в данный момент пациентка идентифицируется скорее с виноватой, чем со смертоносной матерью. Но на этом сеансе я чувствовал, что могу лишь признать, в какой печали и каком отчаянии действительно была пациентка. Тем не менее, она казалась немного успокоившейся, когда выходила из кабинета, и выразила некоторое облегчение, что может вернуться на следующий сеанс завтра.

 

Несколько соображений и дальнейшее развитие событий

 

Трудно оценить, какие чувства вызвала у меня г-жа Е., когда пришла на сеанс в таком отчаянном состоянии. Она не могла «спасти» свою кошку-дочь так же, как я был неспособен «спасти» ее. Я ощущал печаль и беспомощность, но не отчаяние. В этот момент г-жа Е., казалось, идентифицировалась одновременно и с виноватой матерью, и с потерянным ребенком. Ее кошачьи вскрики и повторяющееся причитание «девочка моя» ярко это выражали, и настроение в целом очевидно отличалось от замкнутости и холодной ненависти предыдущих сеансов. Эта перемена подвела пациентку к пределам того, что она способна вынести, и, возможно, меня также к пределам того, что я был способен принять и контейнировать. Похоже, это отражалось в страхе пациентки, что она может «слишком обременить» мужа своими стенаниями, и в моей борьбе с внутреннем импульсом утешить ее и избавить от чувств вины.

Но именно принятие вины открыло путь дальнейшему развитию. Первые недели это казалось почти невозможным, поскольку сеанс после смерти кошки был одним из последних перед рождественскими каникулами. Пациентке приходили на память сцены из детства, и она выражала уверенность, что все было бы хорошо, если бы только ее кошка вернулась, заползла между нею и мужем и спала у нее в ногах, когда она лежала на кровати. Очень подробно она рассказывала мне истории из жизни кошки, как если бы интенсивное воспоминание могло позволить, хотя бы на несколько коротких мгновений, кошку оживить. Но пациентка также знала, что эта утрата необратима, и отклонила предложение мужа взять другого котенка перед Рождеством. Никогда в жизни она еще не была такой печальной.

После рождественских каникул она заболела и не возвращалась на сеансы несколько недель. Снова и снова она звонила, чтоб извиниться и сообщить мне, что «все еще болеет». Когда она вернулась, то выглядела изможденной и замкнутой. Мне потребовалось некоторое время, чтобы понять, что во время каникул она воспринимала мое отсутствие так, как будто я дал есть упасть.

Когда я об этом заговорил, пациентка медленно вышла из своей замкнутости. Она рассказала мне, что иногда закрывалась на замок, боясь преследования. Затем ее печаль вернулась. Она не могла сдержаться и плакала на работе, а коллега пыталась помочь ей справиться с печалью и чувствами вины. Через три месяца они с мужем решили взять нового котенка. Но новый котенок был другим и не мог заместить то, что пациентка утратила. Она снова чувствовала печаль и вину, но в то же время появился некоторый вкус к жизни. Впервые после свадьбы она провела с мужем короткий отпуск и это способствовало развитию у нее чувства признательности и протеста. Теперь на сеансах она иногда со мной не соглашалась, и при этом понимала, что что-то изменилось.

Однако эти перемены были хрупкими и нестабильными, и если что-то шло не так, пациентка легко снова впадала в отстраненность и сомнение в себе. Тем не менее она сообщала мне, как ей нужны наши сеансы, и таким образом выражала простое, но неприкрытое чувство благодарности. Это предполагало признание с ее стороны, что разрушения и утраты в ее жизни аннулировать невозможно, а также признание с моей стороны, что воздействие анализа будет всегда оставаться ограниченным по сравнению с тем, что пациентке довелось пережить.

 

Репарация, скорбь и вина

 

Размышляя над этим развитием, я подумал, что г-жа Е. теперь способна испытывать чувство вины, не совершенно опустошительное и за пределами исправления. Отношения, которые она вносила в сеанс, больше не были отношениями между смертоносной матерью и мертвым ребенком, но скорее отношениями между виноватой матерью и потерянным ребенком, — возможно, в поиске мужа/отца, который мог бы принять ужас ее утраты. Это позволяло ей скорбеть и бороться с чувствами вины, которые больше не переживались такими персекуторными и невыносимыми. Это ясно означало движение к депрессивной позиции, т. е. выход из ее «подземелья», чтобы встретиться с реальностью скорби и утраты.

Поскольку пациентка продолжала настаивать на том, что ненавидит мать, ее репарация была направлена в первую очередь не на ненавидимый объект, но на ту ее часть, которая была бессознательно идентифицирована с фигурой, лишенной всяких человеческих чувств прощения и вины. Поэтому я думаю, что репарация у тяжело травматизированных пациентов остается всегда неполной и относится главным образом к частям самости пациента.

Г-жа Е. четко это выразила в своей жалобе «Я потеряла мою дочь, мою бедную девочку!» В то же время она адресовала свою внезапную скорбь третьему объекту, мужу, мне или отцовской фигуре, которые, возможно, могли эту скорбь принять и таким образом уберечь пациентку от чрезмерной идентификации с персекуторным материнским объектом. Сигал (Segal 1991; 1997b; 1999) особенно подчеркивала функцию отца как того, кто устанавливает границы. Вследствие этого вводится состояние отдельности, в котором можно испытывать депрессивные чувства и при этом не нужно параноидным образом от них защищаться. Таким образом г-жа Е., по крайней мере временно, вышла из отчаянной ситуации, описанной Джоан Ривьер, где не существует никакой надежды на репарацию и потому единственной остающейся альтернативой является «смерть или безумие» (Riviére 1936, р. 314). Если говорить в терминах психического убежища (Steiner 1993), она оставила «башню» жестокости, чтобы войти в «подземелье» своей депрессии, и уходя оттуда, обретала способность справляться с реальностью скорби и утраты.

Можно поразмышлять о том, что на самом деле повреждает травматический опыт. Возможно, ущерб наносится не просто развивающейся психической структуре, но целостности именно тех процессов репарации, которые ­при нормальных обстоятельствах делают репарацию возможной. Как в современной онкологии, основное внимание тогда нужно обращать не на прямой структурный ущерб, но на повреждение механизмов и процессов починки (таких как апоптоз, например), которые предотвращают беспрепятственное разрастание деструктивных сил. Аналитически это значило бы распознавать ущерб, нанесенный пациенту в прошлом, и главным образом помогать ему вновь обрести способность к репарации в настоящем.

Если смотреть с этой стороны, преодоление «навязчивого повторения» (Freud 1914g; 1920g) означает восстановление репаративных процессов, шаг за шагом возникающих в переносе и постепенно развертывающихся в аналитических отношениях. Роджер Мани-Керл (Money-Kyrle 1956) обращался к этой теме, когда писал, что поврежденные внутренние объекты пациента аналитик забирает в себя и трансформирует в контрпереносе. Он говорил о замедленном процессе, легко нарушаемом и осуществляющемся бесчисленными маленькими шагами. Поскольку опыт того, что тебя понимают, предшествует возможности активного понимания, вероятность репарации связана со способностью аналитика к репарации его собственных поврежденных объектов и способностью прощать пациента, которые начинает репрезентировать эти объекты (Weiss 2003; 2019b).

Только тогда аналитик может чувствовать эмпатию, «распознавать контрперенос и обдумывать его на пользу пациенту и потому — в процессе репарации» (Özbek 2015). Как обсуждалось в предыдущих главах, возникновение доброго Супер-Эго — это предусловие для такого развития.

Г-н Д. (глава третья) не мог преодолеть свою обиду до тех пор, пока проецировал неудачу в других и действовал как безжалостное, сердитое Супер-Эго. Однако г-жа Е. во всем винила себя и стремилась себя наказывать. Покуда она оставалась в ловушке своего застывшего, моралистического мира безжалостности и самообвинений, она не могла совершать репарации. Эта вселенная характеризовалась статическим равновесием, в котором г-жа Е. и ее объекты могли быть только лишь «на небесах или в аду». На «небесах» господствовала нереальность, и малейшая ошибка приводила к падению с них. В «аду» пациентка не могла ни совершать репарации, ни избежать своих поврежденных внутренних объектов. На мой взгляд, эта дилемма соответствует той несчастной ситуации, которую Джоан Ривьер (Riviére 1936) столь ярко описала в своей статье о негативной терапевтической реакции. До тех пор, пока пациентка оставалась в ней, она была аддиктивно привязана к страданию и воспринимала мои интерпретации как беспрестанную моральную критику. В этом мучительном месте она чувствовала себя в безопасности, поскольку знала, что «плохая», но была отрезана от реальности и всякого психического развития.

В ходе анализа г-жа Е. обрела растущую способность покидать свое психическое убежище. В такие моменты она чувствовала печаль и вину, но также казалась более оживленной и способной выносить обычный человеческий конфликт. Это стало очевидным в ее ссорах с коллегой, в том, как она переживала утрату своей кошки, и наконец в том, что она больше не соглашалась со всем, что я говорил. Таким образом ее благодарность стала более реальной (см. O’Shaughnessy 2008), а репарация больше не приравнивалась покорности, которая раньше была ее единственной возможностью выжить в жестоком мире. Несмотря на все тяжелые обстоятельства, она впервые могла представить, что забеременеет, и в один из таких моментов подумала, что привести ребенка в этот мир было бы «репарацией» в отношении ее жизни.

В начале анализа г-жи Е. такие моменты были ограниченными, и она могла легко переключаться обратно в знакомое состояние «всемогущего отчаяния» (Britton 1998). Очевидно, это произошло во время рождественских каникул после гибели кошки. Но в следующей фазе анализа она восстановилась и вернула себе способность к репарации. То, что они с мужем завели новую кошку, было не просто замещением того, что пациентка утратила. Это создало пространство для скорби и новой жизни, и в то же время возникла новая способность к воспоминанию.

 

Заключительные замечания о воспоминании и забывании

 

Эта форма воспоминания отличалась от травматических внезапных воспоминаний детства пациентки в начале ее анализа. Интересно задаться вопросом, как способность исправлять связана с развивающейся способностью к воспоминанию и забыванию.

В своей поздней работе о воспоминании, забывании и прощении французский философ Поль Рикер (Ricoeur 2004) описал форму «удерживающего» или «содержащего забывания», отличающегося как от травматического повторения прошлого, так и от «деструктивного забывания», которое стирает все отпечатки прошлого. Это последнее «изглаживает» отпечатки самой памяти, уничтожая все, — что выражает старая метафора оттиска печати на воске, описанная Платоном и Аристотелем (Ricoeur 2004, р. 13).

Эта форма уничтожающего забывания отличается от забывания, которое даже в своей вытесненной форме сохраняет отпечатки прошлого и потому к нему можно вернуться. Глядя с такой стороны, можно сказать, что травматические переживания приводят к выключению содержащего забывания, создавая некую пустоту или вакуум в человеческой душе.

Этот вакуум затем заполняется «травматическим воспоминанием», как я его называю, памятью такого рода, что не является истинным припоминанием, но скорее захлестыванием настоящего прошлым, — состоянием, в котором мы остаемся в ловушке бесконечного повторения, будучи неспособными забыть. Поскольку «содержащее забывание» больше невозможно, человек оказывается в блокаде (ban) вечного настоящего, в котором переживание времени исчезает.

В рассуждениях о «содержащем забывании» Рикер (Ricoeur 1998) сближается с философией Мартина Хайдеггера, который в работе «Бытие и время» (Heidegger 1927) описал Gewesenheit (прошлое, которое прошло) как состояние текущего отсутствия и потому предусловие для воспоминания и памяти.[2] Человек должен быть способным забывать, чтобы вспоминать, когда он не может забыть, то не может и вспомнить, но живет в блокаде вечного настоящего, которое никогда не проходит. Таким образом, говорит Рикер, «также существует резерв забывания, который может быть ресурсом для памяти и для истории» (Ricoeur 2004, р. 284)[3], резерв, который, возможно, необходимо реконструировать у таких тяжело травматизированных пациентов, как г-жа Е.[4]   

Рикер (Ricoeur 2004, р. 457) связывает этот процесс с тем, что он называет трудным или «тяжелым прощением», когда «скорбь можно сравнить с работой припоминания» (ibid. p. 72), — это и не благодушное прощение, и не великодушное или снисходительное прощение, так как все они отвечали бы логике воздаяния (retribution), но вместо них необходимо новое рабочее отношение к вине и утрате. Как он формулирует, «Работа скорби — это цена работы воспоминания, но работа воспоминания — это выгода работы скорби» (ibid. p. 72).

Рикер находит аллюзию на такой процесс в концепции Гегеля о «примирении» как «взаимном признании» (Hegel 1807), которое всегда должно предоставлять место для третьей стороны или «Другого». Только эта третья точка зрения позволяет постепенно преодолеть зацикленность мышления друг/враг, мира тупиков, где есть только преступники и жертвы. Именно в этом смысле Шопф (Schӧpf 2005, p. 165) говорит об «отношении, открывающем значимость третьей точки зрения».

Наверное, эта относительная тяжесть и медленность процессов репарации — причина того, что анализ требует времени. Но не одно время дает возможность репарации и воспоминания с эмоцией и значением, — чтобы этого достичь, нужно вновь обрести измерение субъективного времени. Это центральная тема литературного произведения Дженни Эрпенбек, романа «Хвали день к вечеру» (Erpenbeck 2014), который мы рассмотрим в следующей главе.

 

Перевод З. Баблояна.

Научная редакция И.Ю. Романова.

   

 

 

[1] За это соображение я благодарен Франко Де Маси (Милан).

[2] «Как выжидание возможно лишь на основе ожидания, так воспоминание — на основе забывания, но не наоборот; ибо в модусе забывания бывшесть первично «размыкает» горизонт, в который может вникнуть воспоминанием Dasein, потерянное во «вне-положности» озаботившего». (Heidegger, 1927, p. 389) [Прим. перев.: цит. по переводу В. В. Бибихина.]

[3] Говорят, Бион отмечал, что в каждом воспоминании должно быть что-то забываемое (личное сообщение, Дэвид Тейлор, Лондон).

[4] Алейда Ассман говорит об отношениях взаимопереплетения между воспоминанием и забыванием в своей книге «Формы забывания». Она проводит различие между «автоматическим» и «содержащим забыванием», а также — «селективным», «наказывающим», «защитным», «конструктивным» и «терапевтическим» забыванием (Assmann 2026).

[i] Weiss, H. Ch. 5. Trauma, reparation and the limits of reparation. In: Weiss, H. (2020) Trauma, Guilt and Reparation. London, Routledge, p.132-158.