У границ выразимого словами. О языковой репрезентации травматических переживаний. Ilka Quindeau

 

Клод Ланцманн начинает свой фильм «Шоа» с Симона Шребника, который в 13 лет пережил Хелмно и возвращается на это место в рамках фильма через более чем 30 лет. В этой сцене зритель сталкивается с границами языка перед лицом крайней травматизации:

«Трудно узнать, но это было здесь. (…)

Это нельзя рассказать.

Никому невозможно представить что же это такое здесь было…

Невозможно. Никто не в силах это понять.

И теперь я думаю, что тоже уже не могу это понимать.

Не представляю, что я здесь…

Я не могу поверить, что я здесь еще раз.

Здесь всегда было так тихо. Всегда.

Когда каждый день сжигали две тысячи человек, евреев, было тоже очень тихо.

Никто не кричал. Каждый делал свою работу.

Было тихо. Спокойно.

Так же как теперь. Так это было.» (Lanzmann, 1986)

В этой сцене, которую языковой ряд может передать неполно, становится непосредственно ощутимым, что Saul Friedl?nder описал некоторое время спустя как «пограничное событие», историческое событие, которое ставит под сомнение традиционные категории изображения и концептуализации. Это находит свое обоснование в универсальном значении, которое делает Освенцим «сигнатурой целой эпохи»: «Здесь произошло нечто, что до тех пор никто не мог считать даже возможным. Здесь мы соприкоснулись с глубоким слоем солидарности между всем, что несет человеческий облик; целостность этого глубинного слоя до этого несмотря на все естественные жестокости мировой истории, ранее принималась на веру. (…) Освенцим изменил условия непрерывности исторических жизненных отношений (Habermas, 1987,163). То, что значит это для оставшихся в живых, фильм Ланцманна стремится приблизить впечатляющим образом. Между тем число эстетических и научных попыток осмыслить Холокост стало огромным, и представление непостижимого или непонятного подвергается опасности застывать как миф или бессодержательная формула. Все же многие связанные с этим вопросы даже спустя 70 лет после катастрофы остаются не выясненными.

Я хотела бы при постановке вопроса исходить их более практических соображений. В качестве эксперта по гражданскому процессу я выдавала экспертизу достоверности пережившим Холокост и передо мной стояла задача оценить являются ли достоверными показания в отношении опыта преследования для получения пенсий. Такая постановка вопроса на первый взгляд кажется чрезвычайно странной. Права на пенсию, которые оставшиеся в живых своей работой приобрели в гетто, осуществляются по законодательству 2002 года; немецкий Бундестаг восполнил этим законом последний пробел в деле компенсации труда для жертв национал-социализма (Bundestagsdrucksache 14/8583 und 14/8602; vgl. Renesse, 2008). Согласно этому закону примерно 70.000 предложений были внесены с требуемой суммой выплат в размере примерно 2,3 млрд. евро. Так как примерно 97% заявителям отказывали после проверки страховщиками, звонили социальным судам, которые отклоняли также 93% заявлений в первой инстанции, преимущественно с указанием на недостаточную достоверность показаний. Во второй инстанции экспертам с проверкой достоверности поручали некоторые суды, вследствие чего коэффициент признания отчетливо поднимался. Оказывается очевидным при такой постановке проблемы, что используемые критерии не применимы для оценки достоверности у травмированных людей, не только в случае крайней травматизации при Холокосте. И все же именно в этой группе людей проблема достоверности особенно сложна. Поэтому я хотела бы раскрыть вопрос о «функции доказательности» языка, которая допускается в упомянутых юридических и бюрократических процессах, на примере рассказов оставшихся в живых. Для этого я вначале в качестве первого шага коснусь проблематики освилетельствования и продемогстрирую, что желание давать свидетельство об уничтожении имеет крайне важное значение для оставшихся в живых и приводит в то же время к дилемме, так как то, что должно называться, не может охватываться языковыми средствами. Вторым шагом я рассмотрю вопрос о достоверности исходя из неминуемой конструкции воспоминания, так как сообшение о том, что пришлось пережить на своем опыте обыденному сознанию только тогда кажется достоверным, если оно оказывается спонтанным и естественным.

 

  1. i.                    Проблематика освидетельствования

Вопрос о достоверности показаний свидетелей появляется уже с первыми заявлениями непосредственно после освобождения. Так Polish Source Institute интервьюировал бывших арестантов концентрационного лагеря в Швеции, которые были спасены незадолго до конца войны Красным крестом. Эти показания должны были служить целям исследования истории; оставшимся в живых предлагался стандартный текст, в котором объяснялось, что они призваны говорить правду. В конце свидетельства находится оценка точности и правдивости высказываний, которая производилась интервьюером, иногда также оценка надежности и характера свидетелей, как, например, «свидетель достойн доверия, пытается говорить правду, не преувеличивает» (DublonKnebel, 2002, 328). При этом поражает недоверие, которое уже сразу после войны существовало в отношении к выжившим и которым даже сами они были все более охвачены, как утверждает Hannah Arendt: «Вопреки веским доказательствам тот ярлык недостоверности, с которым сообщения о концентрационных лагерях были зафиксированы сначала, все еще приклеивается каждому, кто сообщает об этом; и чем более решительно докладчик возвратился в мир живых, тем сильнее сомнение в собственной правдивости охватывает его самого, как будто бы он перепутал кошмар с действительностью» (Arendt, 1951/1962). В своем анализе элементов и истоков тоталитаризма Hannah Arendt (1951) интерпретирует уже национал-социалистические концентрационные лагеря и лагеря смерти как «направляющий общественный идеал для тотального господства в целом (…). Эти лагеря являются собственно центральным учреждением тоталитарного аппарата власти и организации, согласно Arendt. Центральным значением для этой системы является то, что ее нельзя обьяснить функционально и она не служит милитаристской цели. Ни оппозиция не должна была запугиваться, ни дешевые рабочие руки эксплуатироваться, скорее лагеря показывали, что «все возможно» и люди могут создать мир, в котором фундаментальные различия между жизнью и смертью, правдой и ложью, видимостью и действительностью, телом и душой, и даже между жертвами и убийцами могут постоянно стираться. В этой вселенной проявляется стремление тоталитарных режимов создать «вселенную значения, которая абсолютно логична, но также и странно свободна от реальности и невосприимчива к ее доказательствам» (Benhabib, 1988). Arendt описывает недостаточное чувство реальности в качестве центрального признака не только уничтожения евреев как униикального исторического события, но и травматизацию, которая охватывает как оставшихся в живых, так и слушателей. Впечатление, что это могло произойти в действительности, отображает себя в этом случае как бы двойным способом: с одной стороны, на уровне очевидцев, и, с другой стороны, на уровне события. В этом травматизация Холокоста существенно отличается от других травматизаций, так как даже если в результате изнасилования у пострадавшей женщины возникает чувство, например, что с ней этого не произошло, а для внешних наблюдателей это вообразимо, то это совсем не так при Холокосте.

 

  1. ii.                  К понятию травмы

Дискуссия о крайней травматизации оставшихся в живых после массового уничтожения находится в основном в контексте экспертиз в рамках немецкого законодательства возмещения1.(Подробное медицинское историческое изображение крайней травматизации оставшихся в живых после Холокоста, а также о практике экспертизы предоставляет Christian Pross (1988)). В своем обширном исследовании о психиатрии преследуемых Baeyer и его сотрудники (1964) показали, что нельзя далее основываться в своей оценке последствий преследования на традиционном понятии травматических неврозов: «Кое-что новое здесь появилось: хронические, в высшей степени настойчивые, терапевтически мало поддающиеся влиянию претензии (…) возникают в биографической непрерывности из страшных физически, психически и социально судеб преследования» (Baeyer, H?fner &C Kisker, 1964).

 

Kurt Eissler (1963) описывает травматизацию Холокоста как «реализацию психотического космоса»; она состояла не только из отдельных событий, но и из взаимодействия множества крайне травматических условий в течение нескольких лет, которые Ilse GrubrichSimitis обобщает следующим образом: «вырванность бытия пленников из привычной социокультурной среды и семейного союза; постоянный страх разлуки с близкими; переживание пыток и убийств; бессильное ожидание в любое время собственной насильственной смерти (путем селекции, пыток, истощения, принудительного труда, как объекта медицинских экспериментов и т.д.); срыв какой-либо собственной инициативы, следовательно, жесткая реинфантилизация; деиндивидуализация (нумерация и конфискация всех личных вещей); разрушение частного пространства и снятие барьеров стыда; систематический срыв действия причинно-следственных связей (никакие причины не указывались, не нужно было объяснять); лишение структурирующего временного измерения (не было часов, календаря); постоянное унижение и лишение достоинства как уничтожаемого меньшинства; (…) беспомощность перед лицом планомерно проводимого геноцида» (Grubrich-Simitis, 1979-1997).

William G. Niederland (1968, 1980) обобщил продолжающиеся всю жизнь последствия таких условий бытия в понятии «синдрома оставшегося в живых». Такому глобальному диагнозу Gottfried Fischer und Peter Riedesser (1998) противопоставляют травму как относительное понятие. Они тем самым принимают во внимание не только травматизацию Холокоста, но также разрабатывают функциональную модель процесса травматизации, которая охватывает самые различные виды травматических событий и травма понимается как пожизненный процесс. При этом травма рассматривается как «жизненное переживание расхождения между угрожающими факторами ситуации и индивидуальными возможностями преодоления, которое сопровождается чувством беспомощности и беззащитной отдачи и вызывает длительное потрясение в понимании себя и мира» (Fischer, Riedesser). Первым результатом является переживание безысходности и чувства безоружности перед лицом угрозы для жизни. В этой концептуализации приводятся в соответствие угрожающая ситуация и собственные ресурсы для ее преодоления. Характерные, биполярные поведенческие способы и способы переживания следуют за угрожающим жизни событием: при этом состояния внедрения (т.е. возвращающиеся картины воспоминания меняются постоянно, часто в форме кошмаров или флэшбэков) и отрицания (на английском языке удачно обозначается как «psychic numbing», что-то вроде эмоциональной «тупости» или потери чувствительности). Возвращающиеся картины воспоминания имеют для пострадавших часто характер непосредственного повторения травматической ситуации. Таким образом невозможно больше отличить настоящее и прошлое. И паническое состояние возбуждения может продолжаться. Тогда пострадавший оказывается охваченным продолжительным неконтролируемым возбуждением. В противовес такому переполнению могут встречаться также так называемые «frozen states», т.е. укрепление фазы отрицания и избегания и фиксация замороженных состояний с психовегетативными и психосоматическими реакциями.

Крайний уровень возбуждения и сопровождающие его физиологические и биохимические процессы рассматриваются в качестве существенной причины, по которой травматическое переживание часто не доступно выражению с помощью существующих языковых средств. В психобиологическом исследовании памяти предлагалось различение между «горячей» и «холодной» системой памяти в зависимости от участия усиливающего аффект миндалевидного ядра или скорее категориально упорядочивающего гиппокампа. Если перегрузить гиппокамп в функции контроля и обработки, то возникает картина воспоминаний без пространственно-временных параметров («amygdaloides»), и травматическая информация не может быть обработана в гипокампе и передана далее в кортикальные области для связи с языковым центром (Hinckeldey Fischer, 2002).

Я не могу проверить это нейробиологическое обьяснение, но хотела бы отметить здесь, что понимание недостачного охвата языком травмы – это не метафора, а имеет под собой конкретное физиологическое основание. Однако согласно Fischer и Riedesser проговаривание травматического переживания возможно в рамках надежного, поддерживающего окружения, как, например, в случае травмотерапии. При терапии возможно пошаговое снижение чрезмерного уровня возбуждения, вследствие чего ослабляется информационная блокада и травматическая информация может передаваться дальше и проговариваться благодаря соединению с кортикальными областями. Опыты травмотерапии способствуют дифференциации тезиса о невозможности выражения травмы в языке. Если понимать травму как многослойный процесс с разными аспектами, можно различить части, которые доступны языку, от тех, которые не доступны или доступны другим образом. Fischer (2000) помещает представление переживания на различные семиотические уровни: активеый (действия, инсценировки, ощущения тела), иконический (образный) и лексический (вербальный и рефлексивный); эти семиотические уровни отделены в случае травмы друг от друга. Аспекты, не поддающиеся представлению в языке, часто выражаются в форме симптомов (часто телесного свойства), кошмаров, инсценировок в поведении.

Эта точка зрения исходит из принципиально возможного семиотического представления травматического события и отличается от концептуализаций, которые оспаривают такую возможность и описывают травму как отрицательную категорию. Например, Lyotard в невозможности к представлению видит также защиту от забвения. Lyotard (1988) описывает травматизацию Освенцимом как переживание, которое нельзя сконструировать как опыт, и которое уклоняется от какой-либо смысловой связи. Он поясняет дилемму невозможности и одновременно необходимости символизации, которая становится ощутима также в автобиографических рассказах. Травма остается присутствующей в виде «Affizierung» и может быть забыта или разрешена, так как это предполагает символизацию.

Проблему стирания травмы представлением подхватил Eric Santner (1992) в его концепции нарративного фетишизма. Речь идет о конструировании и использовании нарративов, сознательно или бессознательно предназначенных для стирания следов травмы или потери, которые первоначально должны были ее описывать.

Исходя из энергетического определения травмы Фрейда в «По ту сторону принципа удовольствия», согласно которому травма рассматривается как то, что проходит сквозь защиту возбуждения, он предлагает понимать защиту возбуждения не только сугубо физиологически, а также как текстуальную структуру. Таким образом индивидуальные и коллективные конструкции идентичности могут действовать в качестве такой защиты. Функция нарратива как фетиша может противопоставляться функции работы скорби. Работа скорби символизирует потерю, пытается ее интерпретировать, представлять, находить картинки и достигает такого соотношения языка и молчания, которое превращается определенным образом в ритуал (La Capra, 1992). В противоположность этому фетишистский нарратив базируется на неспособности к скорби или отказе от нее, травматическое событие облекается в нарративную структуру. Эта интересная концептуализация происходит не из клинического исследования, а из литературоведения. Она кажется мне, тем не менее, также полезной для клинического обсуждения, чтобы отличать различные способы обращения с травмой и потерей. К неспособности к скорби или отказу от нее как раз в случае травмы необходимо было бы добавить ее невозможность. Icita Herdings предлагает заменить концепт фетиша понятием пломбы Fritz Morgenthaler. Пломба дает преимущество того, что функция нарциссической стабилизации может быть концептуализирована без необходимости исходить непременно из сексуализации как в случае фетиша. Едва ли какое-либо другое понятие в психоаналитическом дискурсе может служить таким удачным обобщением как пломба. Morgenthaler описывает ее на примере перверсий: «Перверсии являются прежде всего функцией. Эту функцию можно описать лучше всего как пломбу, тампон, как гетерогенное образование, которое закрывает дыру, создающую неудавшееся нарциссическое разрешение. Благодаря этой пломбе становится возможным восстановление баланса в нарциссической области и его поддержание» (Morgenthaler, 1970) 1.(Модель пломб находим не только у Morgenthaler, а раньше уже у других авторов: между 1953 и 1970 Филлис Гринакр (1971) опубликовал 5 важных работ о перверсиях и наметил модель necessary prop; похожее понимает Masud Khan как «collated internal object» или Джойс Мак-Дугал как «neosexualities».

Подобного рода дыра может возникать также из-за травмы и потери. В теориях травмы она концептуализируется как инородное тело, которое не может интегрироваться в существующую психическую структуру, а должно инкапсулироваться (изолироваться), чтобы предотвращать проникновение в другие психические области. Эти процессы понимаются в психоаналитических теориях имплицитно в большинстве случаев как физиологические процессы и ближе не рассматриваются. Концепция Santner кажется мне в этой связи очень полезной в плане более точного определения способа такой инкапсуляции: функцию пломб может выполнять нарратив. Таким образом, символическая защита возбуждения возникает в форме рассказа, который поддерживает или восстанавливает нарциссическое равновесие, нарушенное травмой или потерей. В то время как фетиш служит производству желания и удовлетворения через отделение связанного с этим фантазматического страха (уничтожения), пломба восстанавливает (репарирует) область травматического проникновения внешнего мира в структуру самости путем массивного наполнения возбуждением. С помощью рассказа психическая структура склеивается. В этом состоит важное психическое значение какого-либо жизненного исторического рассказа. В случае травматических переживаний склеивающая функция нарратива имеет жизненно важное значение. В зависимости от объема и степени тяжести травматизации можно отличить нарративы по тому насколько они предположительно перерабатывают травму или просто ее покрывают. В то время как в первом случае, вероятно, можно обнаружить переписывания, переводы или находятся картины которые приводят переживание к изображению, во втором случае в центре внимания находится защитная функция.

Нарратив как бы ложится на переживание, не выражает его, не понимается как репрезентация, а как бы обволакивает и защищает его во избежание нового переполнения. Такой нарратив выглядит стабильным во времени и малоизменяемым, иногда кажется словно смонтированным их отдельных кусков речи.

Образцы нарративов такого рода можно найти у оставшихся в живых после Холокоста. Они, кажется, следуют определенным правилам оформления, которыми они ритуализируются и делаются однообразными и в этом однообразии выглядят нереально. Трагично то как лечебная функция вступает в противоречие с желанием давать показания.

 

III К вопросу о представимости

Большинство исследователей травмы сходятся в том, что травматическое переживание остается невыраженным конкретно-словесно тогда, когда невозможна символизация.

В 90-е годы среди исследователей Холокоста существовал дискурс, связанный со спором, собственно, о «рассказываемости» травматического опыта. Речь причем шла не столько о биологическом процессе, способном повреждать эту способность к повествованию, сколько о том, что вследствие рассказа, вследствие укладывания травматического переживания в повествовательную форму, исчезает сама немыслимая, невообразимая сущность Холокоста как убийства целого народа.

В связи с этим мне хотелось бы вспомнить об идее цивилизационной поломки. Dan Diner (1988) видит эту поломку в том, что массовое уничтожение европейских евреев радикально ставит под вопрос господствующую концепцию рациональности, а с ней и основополагающую ориентацию на деятельностный аспект человеческой природы. Он задается вопросом, остаются ли в психических структурах оставшихся в живых следы того противоположного разумному (Gegenrationalit?t), которое они пережили. Под противоположным разумному (Gegenrationalit?t) им понимается отрицание здравого смысла, рассудка при сохранении психических структур технической рациональности.

Так для национал-социализма высшей целью государственной деятельности было не самосохранение, но уничтожение, бюрократически спланированное и индустриально организованное уничтожение миллионов людей. Как определенно показывают новые исторические исследования, военные действия были подчинены проекту массового уничтожения (Longerich, 2008). Потребность уничтожения была настолько неодолимой, что угроза уничтожения собственного населения не казалась высокой ценой.

При таких условиях происходит, по меньшей мере, полное переворачивание повседневного опыта: смерть становится само собой разумеющейся, а выживание – случайностью. Выжившие стремятся к тому, чтобы найти способ жить дальше с этим специфическим опытом противоположного разумному (Gegenratoinalit?t). Я полагаю, что неспособность Шоа воплотить в речь травматическое пережитое коренится как раз в этой противоположности разумному. Противоположное разумному взрывает горизонт опыта, в котором переживаемое могло бы быть встроено и доступно субъекту (как это бывает с обычным повседневным опытом), повреждая код доступа и возможность связи с существующей сетью имеющихся опытов.

Противоположное разумному привносит еще один аспект в процесс свидетельства: оно (Gegenrationalit?t) препятствует тому, чтобы выжившие могли свидетельствовать об опыте преследования. Вместо этого они свидетельствуют лишь о выживании. При этом нарратив подвергается систематическому искажению, когда то, что требует выражения как раз и не проникает в речь. Это ведет к парадоксу, когда, с одной стороны, традиционные категории репрезентации недостаточны, поскольку описание происшедшего неизменяемо и односторонне, с другой стороны, потребность в стабильном нарративе вследствие такого хода событий возрастает.

Такое ограничение изложения создает затруднение при сборе показаний и документировании свершившихся преступлений, а это имеет особое значение ввиду намерений преступников скрыться и уничтожить следы свершенного (Friedl?nder, 1992).

James E. Young предостерегает от наивного «историографического реализма», когда «факты» предлагается принимать безотносительно к их представлению, их презентации.

Последуем за Hayden White, рассматривающим поэтизацию как форму праксиса, которая не парит над вещественным миром и не отщеплена от него. Тогда следует признать, что «факты» Холокоста невозможно рассмотреть безотносительно к их презентации, что становится очевидным у Симона Шребника.

Young развивает эту тему, убедительно показывая, что «жертвы Холокоста так же как и их убийцы опирались не столько на факты, сколько на мифологические и метафорические структуры в понимании этих фактов, поворачивая их так или иначе по своему усмотрению» (Young, 1998).

Как историческое событие Холокост не был оформлен постфактум через презентацию, но вначале состоялся, а затем уже запечатлен и привел к определенным действиям.

Этот тезис представляется мне убедительным с психологической точки зрения, поскольку когнитивные схемы готовы структурировать восприятие происходящего, а не возникают впервые лишь в процессе презентации происшедшего. В случае Холокоста последнее не является столь ж банальным, как это может показаться на первый взгляд, потому что указывает на неминуемый провал между тем, что можно представить, и что невозможно, что утрачено. Травма как раз и характеризуется тем, что происходящее ранее не встречалось, предвосхищение невозможно, схемы обозначения нет. Здесь и возникает то, что названо Diner противоположным разумному (Gegenrationalit?t) .

Идея того, что история и вымысел, иными словами – представление историческое и литературное – есть противоположные вещи, является сравнительно недавним соображением, пришедшим с позитивистским пониманием научной объективности. Оно является уже довольно прижившимся в наших каждодневных взглядах на достоверность. Ronald Barthes, Hayden White и другие теоретики историографии указывают, что историческая наука со своей претензией на объективность попадает в патовую ситуацию, когда ее основное средство – письмо, описание — неизбежно ведет к искажению исторического факта. Историки ищут выход в так называемой «объективной форме» исторического дискурса, когда определяющим является невмешательство историка при предоставлении истории возможности описывать себя самой. Ronald Barthes обозначает это как иллюзию референции, благодаря которой возникающее впечатление следует из содержания, как бы говорящего само за себя. Такое самоустранение автора ведет к болезненной дилемме, когда переживший события своим рассказом хочет засвидетельствовать историческую истину: «С одной стороны, он литературный хронист, имеющий личное впечатление и свой опыт постфактум, которые он, безусловно, одалживает тексту. С другой стороны он должен удалить Я из текста для того чтобы максимально правдиво осветить события» (Young, 1992).

Исследователи литературы Холокоста снова и снова обращают внимание на то, что пережившие Холокост склонны откладывать описание свидетельства. В то же время Pontiert понимает написание дневников непосредственно во время преследования Terrence Des Press скорее не как литературный акт, а как «биологическую необходимость» и как «национальный долг».

В Торе и Талмуде этическое обязательство свидетельствования сформулировано следующим образом: «Свидетельство сразу после увиденного или услышанного несправедливо» (z.B. Lev.5.1). Желание отложить свидетельство является для многих довольно сильным. Авторы и читатели литературы о Холокосте едины в том, что презентация, представление тем лучше, и свидетельство ужасных событий обладает тем большей доказательной силой, чем оно реалистичней. «Чтобы свидетельство стало правдоподобным, оно должно быть естественным и несконструированным» (Young, 1992).

С таким каждодневным наблюдением несовместимо убеждение в том, что представление реального положения вещей невозможно, а всегда получается только конструкция. Действительно, достоверность свидетельства может опираться так же на другие языковые и юридические критерии доказательства.

 

IV Автобиографические воспоминания как конструкция

Мне хотелось бы осветить вопрос границ вербализируемого еще в иной перспективе. Существует общепринятое мнение в исследованиях памяти, гласящее, что память не функционирует как аккумулятор, содержащий в себе прошедшее «то, как это действительно было», но что воспоминание конструируется из перспективы настоящего времени. Я не настаивала бы на последнем утверждении, но предложила бы рассмотреть последствия такого утверждения. Некоторые представители социальных наук приходят к следующей формулировке: жизнь – это изобретение, выдумка, хотя и на вершине изысканий, но, в конце концов, довольно циничная, во всяком случае, для людей с травматическим опытом.

В этой связи уместна история Бенджамина Вилкомирского, швейцарца нееврея, который выдумал себе детство в Холокосте и опубликовал эти воспоминания, вызвавшие фурор. Не только его книга была успехом, его приглашали в школы и на выставки как очевидца, и он был всегда совершенно убедительным в изложении своей фиктивной биографии. В конце концов сын переживших Холокост людей разоблачил его вымысел. Из этой истории можно сделать много выводов, она, во всяком случае, показывает, какую власть имеет слово. Меня не очень интересует личностная патология или патология общественного дискурса, но для меня существенен вопрос, насколько память может поручиться в своей верности прошлому?

Сформулируем это совместно с Ricouer (2004). Как отличить воспоминание от фикции, от фантазии? Этот вопрос не может быть несущественным в случае травмы, потому что это не все равно – было ли подобное переживание или не было. Это важно не только для определения юридических последствий, но и для психотерапии, поскольку то, насколько реконструкция точно отражает происшедшее в жизненной истории, определяет главный успех терапии. Не может оставаться неопределенным то, действительно ли в детстве, например, происходило сексуальное использование или оно не происходило. Реконструкция всячески затруднена вследствие работы механизма диссоциации , которая препятствовала затоплению организма. Этот защитный механизм конечно ограничивает восприятие действительности, у травмируемого человека возникает чувство, что угрожающее происходит не с ним, а с кем-то другим. В самом травматическом процессе и его переработке присутствует нечто мешающее определению достоверности. При травматическом жизненном опыте представление (рассказывание, презентация) становится более важным, чем при остальных автобиографических эпизодах, поскольку определение реальности особенно затруднено.

 

V. Автобиографическое воспоминание как конструкт

 

Несколько десятилетий назад в академической психологии утвердилась область – психология высказывания. Достоверность устанавливается в основном на основании экспертизы чужого контекста, что в уголовном производстве часто имеет огромное значение. Она служит для прояснения высказываний свидетельских показаний при дорожно-транспортных происшествиях вплоть до случаев убийства. Психология высказывания направлена на то, чтобы подтвердить, изображает ли высказывание воспоминание, другими словами, базируется ли оно на реальном фоне переживаний, либо лишено этого фона и следует квалифицировать как фальшивое высказывание (Steller Volbert, 1999.). Поясню подобную формулировку – современная психология высказывания ориентирована на позитивистско-методологические стандарты и понимает проверку высказывания как тестирование гипотезы. Интересным является то, что этот образ действия ориентирован исключительно на текст, точнее сказать на язык. Критериями правдоподобности считаются, в частности, гомогенность и константность высказывания, свобода от противоречий, ее количественное богатство детализацией, особенное оригинальное единство, воспроизведение интеракций и негативно-осложненных цепочек. Лежащее в основании предположение тестирования гипотезы состоит в том, что кто-либо, кто сообщаемое не переживал лично, соответственно не мог бы излагать представленным образом.

Теперь в качестве главной проблемы в случае высказывания травматически пережитого появляется то, что очередность этих критериев не может быть выполнена, т. е. в суде или на процессе возмещения убытков эти высказывания не учитываются. Они оцениваются ложно как неправдоподобные, поскольку они противоречивы или менее богаты реалиями. Классические критерии реальности в оценке достоверности высказывания свидетельских показаний оказываются тем самым проблематичными. Между тем в области психотравматологии имеются предложения по модификации этих критериев, которые однако еще не нашли применение в практике экспертизы. Тем не менее, они остаются значимыми в плоскости языкового высказывания (Hinckeldey & Fischer, 2002).

Теперь я полагаю, что подобные исследования достоверности могут быть существенно обоснованы в случае привлечения наряду с языковым уровнем, также уровня тела, а также области переноса и контрпереноса. Психоаналитическая модель памяти многократного кодирования обнаруживает ряд основных пунктов: Фрейд выдвигает допущение, что психическая структура – «психический аппарат» – «возник вследствие наслоения друг на друга, в котором, со временем, имеющийся в наличии материал отпечатков памяти, претерпевает изменение порядка по новым связям, происходит так сказать переписывание. Итак, существенно новым, в моей (Фрейда) теории является утверждение, что память не проста, но многократно существует, изложена в различного вида знаках» (Freud, 1986).

В качестве разработки идеи многократного кодирования, я рассматриваю концепт форм интеракций в общественной теории Альфреда Лоренцера (1981). Он выделяет различные уровни форм интеракций, которые создаются в ходе онтогенеза, и которые я бы хотела обозначить как переписывание: определенные, смысло-символические и языково-символические формы интеракций. На этой модели базируется также концепт сценического понимания, имеется в виду специфическая психоаналитическая герменевтика.

Эти формы изображают конденсат большого количества конкретных, жизненно-исторических интеракций между ребенком и людьми, имеющими к нему отношение, а также создают структуру, которая лежит у основания поведения и переживания. Онтогенетически ранние структуры расположены на сенсомоторном уровне организма. Примером такого рода является то, как мать берет своего ребенка на руки. Это создает кинестетический след в воспоминании в форме жеста, который формирует как активное поведение ребенка, так и пассивное ожидание удерживания. Бессчетное повторение подобного опыта интеракций осаждаются в структуру интеракций, которая определяет так называемую форму интеракций. Характерно, что эта форма интеракций возникает благодаря доязыковой, сенсомоторной регистрации в организме, происходит вписывание в тело без рефлексивного осознания. Эти неосознаваемые общественные определенные формы интеракций претерпевают с введением речи решительное изменение. Между тем, они связываются с языковыми знаками и становятся ( в смысле рефлексии) способными к осознанию. Так возникают символические формы интеракций. Ребенок постигает надстройку двух действительностей, которые реально друг с другом не пересекаются. К этой, в своей комплексности осмысленной надстроенной системе сенсомоторных способов реакций, подступает осмысленная система языка (Lorenzer, 1981). Введение языка осуществит, по Лоренцеру, то, что общая сцена интеракций, не только единичных субъектов или объектов, облачится в слова.

Впечатляющий пример подобных кинестетических воспоминаний предлагает Рене Шпитц (1959) в известной истории лежания «Моника». С рождения у Моники имелась аномалия пищевода (атрезия пищевода) вследствие чего она должна была вскармливаться с помощью пищевого зонда. Поэтому ухаживающий персонал мог кормить ребенка только в определенном положении тела. В основном ребенок лежал на спине на коленях у своей матери. В возрасте трех с половиной лет Моника кормила своих кукол в подобном положении. Приблизительно 20 лет спустя она сама стала матерью. Она кормила ребенка, хотя и через рот, держала его, однако – без возможного осознания – точно в том же положении как и тогда, когда она сама была ребенком. Но это еще не все: когда дочь Моники играла со своей куклой, наблюдатели, которые навещали ее дома, утверждали, что и дочь кормит свою куклу подобным способом. И когда дочь, спустя время, стала матерью, она то же самое повторяла со своим ребенком. Подобные исследования обращают внимание на неосознаваемую память тела, в которую вписаны опыты интеракций и, которые создают основание для будущих паттернов поведения. Аналогичные процессы вписывания следов описаны психологами развития не только для таких экстремальных случаев, базирующихся на аномалиях, но также пригодны для всякого опыта интеракции.

Таким образом, слово «мама» связано не с человеком, а с интерсубъективной связью в действии, имеется в виду с опытом, который нарабатывает ребенок со своей матерью. Понятие символа по Лоренцеру отличается в этом отношении от «идеализированного» понимания, когда под символом он понимает не просто заместителя для символизаци. Фигуру речи следует рассматривать не в качестве символа практической фигуры, но как форму интеракции, поскольку в этой интерпретации обозначенное определялось бы обозначающим, системой языка. В рамках своей материалистически понимаемой теории символов, Лоренцер определяет символ скорее как «единство форм интеракций и фигуры речи, единство, которое по содержанию образовано из обеих практически выделенных систем. Единство, состоящее из матрицы общественных форм интеракций и систем языковых фигур».

Подобное понимание символа, кажется, особенно подходит для психоаналитической теории, так как оно предусматривает материальный базис — бессознательные общественные наброски поведения – по которым осуществляется последующее приписывание смыслов. Следуя подобной манере видения, ясно, что уровень практики интеракций происходит не из языка, означаемое не проясняется из означаемого. При этом в практике обозначения имеется противопоставление, которое языку предшествует и в нем не возникает.

Эта дифференциация из языка независимого, самостоятельного уровня практических форм делает теперь возможным более детальное определение рамки, в которой протекает конструкция воспоминаний. Эта конструкция ни в коем случае не осуществляется самопроизвольно, как это весьма возможно в формулировке «жизнь есть выдумка». Она осуществляется в рамке исторически возникших в процессе жизни структур интеракций в форме сенсомоторного записывания в организме.

К общественным доязыковым паттернам поведения присоединяются наряду с языком дальнейшие паттерны действий и поведенческих инструкций, которые связаны с сенсомоторным мировым опытом ребенка. Эти паттерны благодаря языку дифференцируют и развивают сохраненный надиндивидуальный мировой опыт коллектива. Однако при определенных условиях – в случае несовместимости обоих систем – проникают символические формы интеракций, которые обозначают единство доязыковых и языковых фигур интеракций, либо вообще не созданы (как в случае травмы или первичном вытеснении), либо могли бы в более отдаленном времени быть разрушенными под натиском психических конфликтов. Эта двойная регистрация интеракций – как сенсомоторных, так и языковых – кажется мне интересной концептуализацией, которая могла бы далее вести к вопросу содержания правды в высказывании.

В заключение я хотела бы наглядно подкрепить эти размышления простым примером из моего интервью эксперта пенсионного страхования: фрау А. работала молодой девушкой в швейном цехе в гетто. Отвечая на вопросы судьи, она детально изображала, как она там изготавливала форменные фуражки для Вермахта. Когда она об этом говорила, она неоднократно поглаживала по столу, как будто отглаживая материал. Это движение следовало из движений ее руки у швейной машинки. Обеими руками она проводила параллельные линии, как если бы она толкала материал для строчки. Непроизвольно и ею самою неосознанно, она подкрепляла свой рассказ соответствующими жестами. Учитывая проверку на достоверность ее сообщений – это явилось важным (даже если и недостаточным) доказательством того, о чем она говорила, это также было пережито ею. Ввиду сложности согласования различных средств выражения (как вербальных, так и невербальных), следует помнить о допустимых ограничениях, уместно принимая во внимание ярко выраженные актерские наклонности.

Я хотела бы еще раз обобщить: функция правдивости воспоминания, от которой я не хотела бы отказываться исходя из психоаналитической перспективы по указанным причинам, позволяет концептуализировать с моделью неоднократно кодированных следов памяти и последующим переписыванием. Следы, вписанные в тело, репрезентуют прошлое и ограничивают игровое пространство переписывания.

 

Перевод В. Кратохвилл.

 

Литература

Arendt, Hannah (1951): Elemente und Urspr?nge totaler Herrschaft, M?nchen: Piper 1962.

Arntzen, Friedrich (2007): Psychologie der ZeugenaussageSystem der Glaubhaftigkeitsmerkmale, M?nchen: Beck.

Baeyer, Walter von; H?fner, Heinz &c Kisker, Karl Heinz (1964): Psychiatrie der Verfolgten, Berlin: Springer.

Benhabib, Seyla (1988): «Hannah Arendt und die erl?sende Kraft des Erz?hlens», in: Dan Diner (Hg.) Zivilisationsbruch. Denken nach Auschwitz, Frankfurt a.M.: Fischer.

Benjamin, Walter (1940): ?ber den Begriff der Geschichte. Gesammelte Schriften, Bd.2, Frankfurt a. M.: Suhrkamp 1980.

Des Pres, Terrence (1976): The Survivor: An Anatomy of Life in Death Camps, New York: Harper.