Воспоминание, травма и коллективная память:
Битва за память в психоанализе
Вернер Болебер
В современной клинической теории в психоанализе воссоздание в памяти биографических событий и реконструкция прошлого утратили ту центральную терапевтическую функцию, которую они имели для Фрейда. Автор описывает эту эволюцию и демонстрирует, как травма и воспоминание о ней сопротивляются этой эволюции. Он обсуждает проблему истинности воспоминаний. Травматические воспоминания не подвергаются трансформации настоящим, когда они возвращаются. Они составляют нечто вроде чужеродного тела в ассоциативной сети психики, однако не образуют точную копию травматического опыта, но претерпевают особуюмодификацию. Автор описывает некоторые психические процессы в этой изолированной области. Разрешение ее преобладающей динамики и отделение фантазии (phantasy) от травматической реальности требует воссоздания в памяти и реконструкции травматических событий в аналитическом лечении. Далее автор описывает ключевую значимость социального дискурса об исторической истине как для индивидуумов, так и для общества в связи с рукотворными катастрофами. Здесь часто развивается нежелание знать, проистекающее от желания избежать столкновения с преступлениями, ужасом и страданиями жертв. В случае Холокоста, в частности, возникает дальнейшая проблема — как избежать его подчинения в историческом описании такому определению категорий, которое устраняет ужас и травматический характер событий. Вспоминание преступленийразвертывает особый набор динамик. Автор описывает как эти динамики, так и их трансгенерационное влияние на послевоенное немецкое общество. Он приходит к следующему выводу: для того, чтобы решать проблемы, созданные многоликойтравматической реальностью, необходимо также вести борьбу за восстановление памяти на подобающем ей месте в психоанализе.
Введение
Психоанализ начинался как теория травмы. Когда истерики страдают от воспоминаний — процитируем известное изречение Фрейда — это память обретает патогенный характер. После того, как Фрейд оставил поиски травмирующих инфантильных сексуальных сцен вместе с теорией соблазнения, психоанализ приступил к более широкому исследованию психической реальности. Вместе с концепцией переноса Фрейд открыл новое измерение памяти, а именно — ее повторение в поведении. Хотя он всегда считал целью лечения выведение вытесненных воспоминаний в сознание, психоаналитическая клиническая теория затем взяла другой курс, поскольку концепция переноса имела собственную особую динамику. Преобладающее терапевтическое отношение все больше сливалось с концепцией переноса и, после признания контрпереноса, психоанализ сделал следующий шаг от прошлого к здесь-и-сейчас аналитического отношения. Воссоздание в памяти биографии таким образом утратило свое центральное терапевтическое значение.
Однако есть одна область, где оно бесспорно остается проблемой, которую необходимо преодолеть: травматизированные пациенты. Фрейд безусловно постоянно размышлял о травме, чего требовали катастрофа Первой мировой войны и надвигающееся варварство национал-социализма. Однако он не систематизировал свою теорию травмы. Он также обозначил специфические проблемы, такие как пост-травматические сновидения и травматический невроз, как темную зону, которую он не будет далее изучать. Поэтому теория травмы долго оставалась пробелом в аналитических исследованиях, вызывала озабоченность политическим и социальным насилием, а также их последствиями, но не имела в психоанализе того статуса, который должна была бы иметь. Одна из ключевых причин этого заключается в том, что психическая и внешняя реальность оказались более или менее разделенными. Большинство аналитиков направляли свое внимание более или менее исключительно на внутренний мир и на вопрос о влиянии бессознательных фантазий на восприятия и формирование внутренних объектных отношений. Инкорпорацию внешней реальности почти все интерпретировали бы как атаку на психическую реальность и важность бессознательного. Эта позиция стала наиболее очевидной в понимании сексуального злоупотребления (Bohleber, 2000; Simon, 1992).
Катастрофы и чрезвычайные переживания, которые претерпевали и от которых страдали люди в 20-м веке, превратили травму в его отличительный знак. Необходимость ее изучения и понимания росла не только в психоанализе, но и в других гуманитарных науках. Психические последствия двух мировых войн вызывали терапевтическое и теоретическое рассмотрения этих травматизаций, однако этот интерес каждый раз оказывался недолгим. Так, например, только после Вьетнамской войны пост-травматическое стрессовое расстройство было принято в качестве диагностической категории в психиатрической номенклатуре, что породило изобилие исследований данного синдрома. Центральным событием, определившим эту черту 20 века, однако, является Холокост – национал-социалистическое преступление против человечности. Депортация в концентрационные лагеря и убийство миллионов евреев нанесли жертвам невообразимый ущерб и страдания. Попытки терапевтической помощи выжившим столкнулись с чрезвычайными переживаниями и последствиями, ранее неизвестными. Травма и захлестывающие воспоминания о ней были не только проблемой выживших жертв, но также имели особые последствия для их детей и детей их детей. В то же время виновная часть населения столкнулась с беспрецедентной историей преступлений, имеющей выраженные последствия, распространявшиеся на детей и детей детей ответственного поколения. Эти действия и защитный отказ от вины и ответственности, а также их отрицание и забывание оставили свой след не только в индивидуальной и семейной памяти, но также в коллективной памяти послевоенного немецкого общества, у которого болезненная, постыдная память об истории преступлений, за которые оно было ответственно, в ходе десятилетий развернула особый набор динамик. Здесь Холокост превратил воспоминание в особое моральное требование.
Цель данных вводных замечаний — наметить рамки моих дальнейших наблюдений, которые касаются концепции памяти, а также воспоминания и реконструкции в психоанализе, а также их особого значения в травматизациях и их лечении. Я завершу свой доклад обсуждением динамики травмы и воспоминаний в коллективной памяти.
Теория Фрейда о памяти и ее терапевтической функции
Фрейд всегда считал целью аналитического лечения выведение вытесненных воспоминаний о ранней психической жизни в сознание. Одну из причин этого мы находим в его теории памяти. Согласно Фрейду, восприятия хранятся в памяти как следы-в-памяти. Они определенно являются копиями исходного впечатления, но не сохраняются как изолированные элементы, как это утверждает примитивная теория энграмм. По мнению Фрейда, существует несколько наложенных друг на друга систем памяти, упорядочивающих один и тот же след-в-памяти, который сохранен в нескольких копиях согласно особым принципам. Первая система памяти ассоциирует элементы, используя принцип одновременности; подчиненные системы репрезентируют их согласно другим формам совпадения, таким как отношения сходства (Freud, 1900, p. 539) или нечто связанное со смежностью. Воспоминания о прошлых впечатлениях и переживаниях могут, в принципе, храниться в неизменном виде. Однако обычно так не происходит из-за бессознательных желаний, связанных с элементами памяти, которые приводят к ее смещениям и вытеснениям. Таким образом, восстановление воспоминаний связано с судьбой желаний, определяемых влечениями. Достоверность детской сцены и ее реконструкция значима для Фрейда, поскольку только анализ процессов, которые ее искажают, проливает свет на бессознательное желание. В статье «Воспоминание, повторение и проработка» Фрейд описывает «заполнение пробелов в памяти» (Freud, 1914, p. 148) посредством преодоления сопротивлений, которые обусловливают вытеснение, как цель аналитического лечения. Пациент должен вспомнить специфические переживания и вызванные ими аффективные импульсы, поскольку только таким образом его можно убедить, что то, что кажется реальностью, на самом деле является «отражением забытого прошлого» (Freud, 1920, p. 19). Запоминаются не события или факты сами по себе, но их психическая обработка. Фрейд в очень общих словах говорит о «психических событиях», таких как детское неповиновение пациента авторитету родителей. Согласно Фрейду, историческая правда воспоминаний также заключается в точности в этом, а не только в правильном воспроизведении объективных фактов. Фрейд называет «триумфом лечения, если аналитик может добиться, чтобы пациент избавился от чего-то, что хочет разрядить в действии, посредством работы воспоминания» (Freud, 1914, p. 153). Это не всегда удается, поскольку забытый и вытесненный материал часто повторяется как действие, а не воспроизводится в памяти. Здесь стремление вспомнить сменяется навязчивым повторением, и перенос становится его ареной. Тогда его интерпретация ведет «к пробуждению воспоминаний, которые возникают как бы без труда, когда сопротивление преодолено» (р. 154-5). Фрейд, как он пишет в «Конструкциях в анализе», позже стал более осторожно относиться к пробуждению воспоминаний. Мы действительно ищем «картину забытых лет пациента, которая будет равно достоверной и во всех существенных аспектах полной» (Freud, 1937, p. 258), но в некоторых случаях выйти за пределы конструкций невозможно. Они безусловно порождают «“восходящий поток” вытесненного», который стремится «вынести важные следы-в-памяти в сознание» (р. 266), но часто сталкивается с препятствиями. Тогда процесс осознания простирается не дальше, чем «уверенность пациента в истинности конструкции» (р. 266). Как показывает этот возврат Фрейда к своей теории памяти, он считает воспоминания оживлением мнемонических остатков, понимаемых как образы прошлых психических процессов. Прошлое можно воспроизвести только посредством снятия вытеснения и проработки конфликтов, но без какой-либо модификации в сознании оно переживается через возрождение (Freud, 1923, p. 20).
Фрейд не унифицировал свою теорию памяти. Вдобавок к этой основной концепции существует несколько альтернативных понятий и моделей, которые проложили путь для некоторых позднейших разработок.
А
Если память воспроизводится как действие посредством повторения, она интегрируется в поведенческий контекст с его собственным значением в настоящем. Поэтому настоящее не только выполняет функцию пробуждения памяти и таким образом — забытого прошлого материала, оно также вводит прошлое психическое явление в нынешнюю структуру событий, придает ему форму и тем самым трансформирует его значение. Прошлый опыт активно инкорпорируется в контекст опыта текущей жизни. Таким образом, Фрейд иногда говорит о процессе модификации в отношении воспоминаний. Так, в письме Вильгельму Флиссу от 6 декабря 1896 года Фрейд отмечает, что время от времени следы-в-памяти подвергаются «переупорядочению в соответствии со свежими обстоятельствами — перезаписи» (Masson, 1985, p. 207, курсив оригинала). Эта перезапись — психическое достижение последующих стадий жизни. Так, в пубертате развиваются фантазии касательно детства и следы-в-памяти подвергаются «сложному процессу модификации» (Freud, 1909, p. 206, note 1). Эти альтернативные концепции проложили путь современному пониманию воспоминаний как конструкций, на которые влияет настоящее.
Б
Тезис о ретроактивной модификации воспоминаний связан с фрейдовской концепцией последействия (Nachträglichkeit). Посредством пугающего или обескураживающего события после периода сексуального созревания прошлая детская сцена с сексуальным содержанием, которую исходно нельзя было интегрировать в имеющий смысл контекст, ретроактивно (nachträglich) приобретает травматическое действие. Тогда впечатления из до-сексуального периода получают «позднее травматическую силу как воспоминания» (Breuer and Freud, 1895, p. 133). Эта концепция последействия (или ретроактивного переобозначения) была развита прежде всего во французском психоанализе, став оригинальной теорией après-coup и ретроактивного приписывания нового значения. Однако это понятие было практически лишено значения причинно-следственной связи между двумя разнесенными во времени биографическими сценами, и временная последовательность превратилась в «ретикулярное отношение» (“reticulate relation”) (Green, 2001, p. 36).
«Колонизация прошлого» настоящим в современной психоаналитической клинической теории
В этом разделе я описываю судьбу памяти как лечебного элемента в развитии клинической теории, ограничивая себя некоторыми главными центральными позициями и не рассматривая некоторые их ответвления. В эго-психологии основной фокус в аналитической работе постепенно сместился от вспоминания биографических событий к реконструкции. Посредством своей связи с бессознательной фантазией (unconscious phantasy) психически значимое событие детства формирует комплексный динамический паттерн, который в ходе позднейшего развития повторно психически реинтегрируется и соответственно модифицируется. На основании материала, почерпнутого на аналитическом сеансе, цель реконструкции состоит в постижении этого паттерна и его наслаивающихся пересмотров, чтобы суметь отследить развитие назад во времени, вплоть до исходного события и связанной с ним бессознательной фантазии. Реальные долговременные отзвуки этого динамического комплекса понимаются как причинно-следственная история. Воссоздание в памяти и реконструкция обретают терапевтический доказательный статус посредством установления их прямой причинно-следственной связи с продолжающимися психическими эффектами события (Arlow, 1991; Blum, 1994; Kris, 1956).
Этому взгляду на терапевтическую эффективность воспоминания и реконструкции был нанесен сильный удар возникновением более современных форм психологии объектных отношений и движением к нарративизму и конструктивизму. Согласно нарратологическому подходу, мы никогда не контактируем с настоящей памятью, но только лишь с ее описанием пациентом. Поэтому истина не существует как нечто скрытое, что можно непосредственно обнаружить, — она постоянно интегрирована в нарратив, который обретает статус истины лишь тогда, когда становится достоверным для пациента, и прежде несвязанные фрагменты биографического повествования таким образом обретают более связное значение (Spence, 1982). В отношениях переноса ранние формы опыта более или менее инкорпорированы в повествовательные рамки. Прояснения истории нельзя достичь раскрытием прошлого, поскольку это было бы равнозначно разрушению настоящего. Согласно Шаферу (Schafer, 1982), перенос – это не машина времени для возвращения в прошлое (Freeman, 1985), но результат неизбежно циклического движения вперед. Настоящее и прошлое взаимно сконструированы. Как в герменевтическом круге, мы постоянно видим прошлое через преконцепции настоящего, которые в свою очередь сформированы прошлым. В этой концепции памяти раскрытие реальных событий исчезает из виду. Историческая правда замещается повествовательной правдой. Рамки повествовательной реальности становятся всеохватными, и о связи с реальным миром больше не упоминается. Фундаментальная проблема этих нарратологических и конструктивистских концепций психоанализа состоит в том, что они исключают или затемняют всякую связь с реальностью вне наррации.
Исследование переносно-контрпереносного взаимодействия постепенно превратилось в главный терапевтический приоритет в развитии аналитической техники.
Все более тонкое восприятие и формулировка психических микропроцессов, разворачивающихся в динамике терапевтического отношения, также инкорпорировали возникающий биографический материал. Давно было известно, что воспоминания невозможно понять вне контекста их возникновения. Однако затем было показано, в какой высокой степени возникновение воспоминаний направляется развивающейся бессознательной динамикой в отношениях переноса-контрпереноса. Далее, анализ более ранних расстройств проливает свет на то, насколько автобиографический материал может быть искажен и неправильно представлен из-за процессов расщепления. Более того, где не хватает психической триангуляции, зачастую отсутствует психическое пространство как предусловие для любого интерпретативного обсуждения воспоминаний.
Особенно заметно в британском психоанализе, в первую очередь в рамках кляйнианской школы, терапевтическая деятельность превратилась в анализ внутренних объектных отношений в здесь-и-сейчас переноса-контрпереноса. Пациент бессознательно формирует отношения с аналитиком так, что его внутренний мир передается как тотальная ситуация из прошлого в настоящее. Фактически, явным образом утверждается, что настоящее это функция прошлого, что понимается, однако, так: настоящее более или менее полностью содержит прошлое, и это развивается в здесь-и-сейчас аналитического отношения. В том, что касается техники лечения, прошлое утратило всякое автономное значение. При интерпретации переноса в здесь-и-сейчас аналитической ситуации прошлое и настоящее интерпретируются одновременно. Они более или менее переплетены. Всякое реконструктивное обращение к историческому прошлому, скорее всего, будет рассматриваться как защитный маневр. Реконструкция, если она вообще все еще служит какой-то цели, всего лишь передает пациенту ощущение его непрерывности и индивидуальности (Birksted-Breen, 2003; Joseph, 1985; Riesenberg Malcolm, 1986).
Как демонстрирует этот краткий обзор, восстановление в памяти и реконструкция прошлых событий из биографии пациента были маргинализованы и классифицированы как обладающие вторичной терапевтической важностью в большинстве современных концепций лечения. Недавние когнитивные и нейронаучные исследования памяти, похоже, обеспечивают ряд открытий и гипотез для этой точки зрения, которые рассматриваются как внешнее подтверждение. Клинические модели, сформулированные на этом основании, предполагают, что реальные ранние объектные отношения хранятся в недекларативной имплицитной памяти как «имплицитные» или «процедурные» воспоминания (как уже описывали Sandler and Sandler, 1998) или как «имплицитные объекты памяти» (Pugh, 2002, p. 1388). Они влияют на текущий опыт и поведение, не репрезентируя прошлое в форме осознаваемо доступных воспоминаний. Они вновь возникают в переносе как отыгрываемые имплицитные схемы отношений (Process of Change Study Group (PCSG), 1998). Автобиографические и эпизодические воспоминания, наоборот, хранятся в декларативной памяти.
Тогда как Фрейд работал, исходя из предпосылки о единой системе памяти, современные представления о паттернахобъектных отношений или переносных разыгрываний и автобиографических воспоминаний локализуют их в двух фундаментально различных типах процессов памяти. Связь между поведенческим повторением старых схем отношений в здесь-и-сейчас и восстановлением в памяти биографических событий, похоже, в основном прервана (Fonagy, 1999, 2003; Gabbard and Westen, 2003). С этой точки зрения, психическое изменение происходит путем интерпретации и влияния ментальных моделей объектных отношений, укорененных в имплицитной памяти. Автобиографическое воспоминание становится всего лишь вторичным феноменом. Однако эти новые концепции, кажется, выплескивают с водой и ребенка, когда декларируют терапевтическую незначимость биографического воспоминания и возможности хотя бы приблизительной реконструкции исторической реальности. Психоанализу, который когда-то начинался как попытка раскрыть вытесненные воспоминания детства, теперь угрожает опасность стать техникой лечения, которая, фактически, избавляется от истории (см. также Kennedy, 2002).
Однако «там-и-тогда» не поглощено ни «здесь-и-сейчас», ни трансформацией памяти динамикой текущей ситуации. Хотя настоящее трансформирует память о прошлом, прошлое тем не менее сохраняет самостоятельный статус. Даже если теория Фрейда о следах-в-памяти устарела и метафорическое сравнение работы аналитика с работой археолога больше не считается уместным, метафора следа тем не менее передает нечто, исходящее из клинического знания. Понятие «следа» дарует прошлому элемент автономии, выпадающий из рассмотрения современных теорий памяти, основанных на переписывании и конструкции. С одной стороны, самостоятельный герменевтический статус прошлого удостоверяют невыполненные обещания касательно брошенных жизненных планов или загадочные сообщения другого (Laplanche, 1992); с другой стороны, травматические воспоминания могут болезненно влиять на контекст текущей жизни и насильственно вмешиваться в него, не будучи с ним транслируемыми. Травма – это грубый факт, который невозможно интегрировать в контекст значения в тот момент, когда она переживается, поскольку она разрывает ткань психики. Это создает особые условия для воспоминания о ней и ее ретроактивной интеграции в нынешний опыт. Далее я обсуждаю эти вопросы, начиная с нескольких систематических наблюдений, касающихся современной точки зрения на воспоминания.
Воспоминания между прошлым и настоящим:
результаты исследований в области когнитивной науки
За последние пару десятилетий в области когнитивных наук и нейронаук были совершены грандиозные открытия, которые чрезвычайно — если не революционно — расширили наше знание о функционировании мозга. Топологические модели хранения были замещены гораздо более динамичным и гибким воззрением на воспоминания и память. Сегодня мы больше не считаем, что воспоминания хранятся как впечатление или след в памяти, которые потом пробуждаются посредством припоминания и возвращаются в сознание. Процесс вспоминания включает в себя более сложное взаимодействие обстоятельств текущей жизни, того, что предстоит вспомнить, и материала из прошлого, который мы сохранили. Исследователь-когнитивист Шактер пишет:
«Наши воспоминания устроены не так [как видеозаписи]. Мы извлекаем ключевые элементы из наших переживаний и сохраняем их. Затем мы воспроизводим или реконструируем наши переживания, а не получаем из хранилища их копии.Иногда в процессе реконструкции мы добавляем чувства, убеждения или даже знание, которые мы обрели после этого переживания. Иначе говоря, мы смещаем наши воспоминания о прошлом, приписывая им эмоции или знания, полученные после события». (Schacter, 2001, p. 9)
И теперь некоторые делают такой вывод из данных нейронауки касательно конструкции воспоминаний, что вопрос об истине, в смысле соответствия между воспоминаниями и прошлыми событиями, устарел. Воспоминания понимаются как повествовательные конструкции с пробелами, которые возникли вследствие забывания, затем заполненными повествованием так, чтобы создать смысл, соответствующий нынешней ситуации Эго (согласно Welzer, 2002). При таком подходе также есть опасность, что различие между вспоминанием и интерпретацией будет почти полностью устранено.
Более тщательный анализ эмпирических исследований автобиографической памяти едва ли поддерживает такую точку зрения (применительно к описаниям в Granzow (1994) и Schacter(1996)). Более того, в ней, по-видимому, не делается различия между происхождением и правильностью (between genesis and validity). Даже если мозг конструирует воспоминания, все-таки следует различать процесс возникновения и результат; иначе мы совершаем логическую ошибку «вывод по происхождению». Эмпирические исследования не дают прямого ответа на вопрос о точности и надежности автобиографических воспоминаний. Эта неоднозначность с особенной силой проявилась в научных и общественных спорах касательно воспоминаний о сексуальном злоупотреблении. Работа Лофтус и Кетчем (Loftus and Ketcham, 1994) продемонстрировала, что внушенная дезинформация может оказывать долгосрочное воздействие на воспоминания. Другие исследования внушаемости, однако, убедительно доказали, что воспоминания о реальных событиях характеризуются более разнообразными и подробными репрезентационными образами, чем внушенные воспоминания (Schacter, 2001). Шеврин (Shevrin, 2002) подчеркивает, что дезинформация определенно влияет на сообщение о воспоминаниях, но не обязательно меняет сам след-в-памяти. Эксперименты показали, что истинные воспоминания оставляют «сенсорную подпись», отсутствующую у так называемых ложных воспоминаний.
Есть ряд особенно интересных для моей темы исследований, которые демонстрируют, что точность памяти зачастую прямо пропорциональна эмоциональному возбуждению, вызванному событием. Эмоциональная интенсивность и личностная значимость, а также элемент неожиданности и общее последствие события – ключевые определяющие факторы. Переживания, характеризуемые таким образом, человек может помнить долгое время с большой точностью и очень подробно.Здесь существенную роль играет интенсивная визуальная репрезентация. И эти факторы имеют еще более сильное влияние на фиксацию травматических переживаний. Связи между событием и памятью определенно здесь еще более сложные, чем в нетравматических эмоциональных переживаниях. Мнения на этот счет также расходятся. Согласно одному набору аргументов, травматические воспоминания, в общем и целом, сначала невозможно восстановить в связном виде. Говорится, что событие репрезентировано в имплицитной памяти, а явные воспоминанияпоэтому временно отсутствуют, как, например, при психогенной амнезии. Она считается знаком травматических переживаний. Результаты эмпирических исследований в целом не подтверждают эти аргументы. Скорее они позволяют заключить, что воспоминания об остро стрессовых и травматических событиях в основном чрезвычайно подробны, практически неизменны и, насколько можно судить, также относительно надежны. Как и в случае прочих воспоминаний, с течением времени также безусловно могут возникать ошибки и работать механизмы забывания. С нейробиологической точки зрения, при событиях высокой аффективной интенсивности происходит преаттентивная подкорковая эмоциональная оценка детализированных стимулов. Активизация миндалевидного тела приводит к улучшению действия памяти. Сильное интенсивное возбуждение способствует памяти о центральных особенностей события. Ключевые аспекты события и его переживание сохраняются относительно хорошо, а подробности, не связанные с ядром события, — хуже. Определяющим фактором здесь является Эго, которое должно по крайней мере все еще быть способным выполнять свою наблюдательную функцию во время травматического события. Лауб и Ауэрхан (Laub and Auerhahn, 1993) классифицируют воспоминания по психологическомурасстоянию от травмы. При тяжелых травматизациях наблюдающее Эго может даже отказывать, и тогда воспоминания будут лишь очень далекими и фрагментарными. Вследствие травматических событий может также возникать психогенная амнезия. Однако это происходит реже, чем предполагается в некоторых исследованиях. Подобным образом вытесненные или диссоциированные воспоминания могут снова возникать и подтверждаться внешней проверкой. Однако мы также сталкиваемся с обратным, а именно, со вновь возникающими воспоминаниями, подтвердить которые невозможно. С четвертого года жизни дети способны хорошо запоминать травматические события, и их описания обычно надежны в отношении ключевых событий. Вопрос о том, действительно ли амнезия чаще возникает после острых стрессовых переживаний у детей, находится за рамками данного обсуждения (см. Gaensbauer, 1995о внутренней репрезентации травм в довербальном периоде развития).
Эти результаты исследований приводят к заключению, что травматические воспоминания составляют особый набор переживаний, приоритетных для кодирования, и обычно сохраняются в подробностях и с большой точностью длительное время. Однако они фундаментально не отличаются от других процессов памяти; скорее похоже, что механизмы памяти образуют набор нейрокогнитивных процессов, в котором процессы кодирования, консолидации и извлечения из памяти скомпонованы особым образом (Volbert, 2004, p. 138). Это значит, что хранение и извлечение из памяти травматических воспоминаний не подвергаются обычному процессу переписывания и преобразования воспоминаний каждой текущей ситуацией. В отношении травматических воспоминаний функция настоящего как герменевтической линзы, сквозь которую воспринимается и структурируется прошлое, может действовать лишь очень ограниченным образом.
Психоаналитические теории травматической памяти
Описанные выше результаты когнитивных и нейробиологических исследований предполагают, что определенно нельзя допустить существование принципиально различных форм обработки травматических и нетравматических переживаний, но тем не менее следует ожидать некоторого расхождения в их фиксации, а также затруднения нормального хода психических процессов. Когда травматические события согласованно, подробно и относительно точно удерживаются в памяти, это обычно факты, исходно запомненные, а не описание психической реальности травматических переживаний. Как в психоаналитических терминах описать внутреннее эмпирическое ядро этих переживаний ужаса, боли, утраты и смертельного страха, нарушающих психическое равновесие? Какова здесь роль аффектов, защитных маневров и бессознательных фантазий?Прежде чем обсудить это более подробно, я вкратце опишу две главные модели травмы, встречаемые в психоаналитической теории, которые образуют основу дальнейшего обсуждения.
Психо—экономическая модель травмы Зигмунда Фрейда
Брейер и Фрейд (Breuer and Freud, 1895) понимали травматическую память как инородное тело в психической ткани, которое оказывает свое воздействие, пока не потеряет свою структуру инородного тела благодаря активному вспоминанию и абреакции [катарсическому отреагированию] зафиксированного аффекта. Фрейд развил эту модель далее в работе «По ту сторону принципа удовольствия» (Freud, 1920) с психо-экономической точки зрения. Теперь понятие инородного тела трактуется как количество возбуждения, которое не может быть психически связано и захлестывает Эго, прорываясь сквозь оградительный щит. Сила нахлынувших количеств возбуждения слишком велика, чтобы с ними совладать и связать их психически. Поэтому, чтобы выполнить задачу психического связывания, психический аппарат регрессирует к более примитивным режимам отклика. Фрейд вводит понятие навязчивого повторения, чтобы описать особую природу этого переживания за пределами динамики принципа удовольствия-неудовольствия. Посредством навязчивого повторения травматический опыт актуализируется с надеждой, что так удастся психически связать (binding) возбуждение и вернуться к принципу удовольствия, а также ассоциированным с ними формам психического отклика. Травма не только нарушает либидинозную экономику; она также угрожает целостности субъекта более радикальным образом (Laplanche and Pontalis, 1973).
В «Торможениях, симптомах и тревоге» Фрейд (Freud, 1926)прибегает к концепции автоматической тревоги, которую он разработал для понимания актуальных неврозов. Чрезмерное количество возбуждения в травматической ситуации порождает масштабную тревогу. Она затапливает Эго, которое беззащитно перед этим натиском и становится абсолютно беспомощным. У автоматической тревоги неопределенное качество и нет объекта. При первых попытках совладать с нею Эго старается конвертировать автоматическую тревогу в сигнальную тревогу, что дает возможность трансформировать абсолютную беспомощность в ожидание. Таким образом Эго развивает внутреннюю деятельность и «активно воспроизводит ее [травму]в ослабленной версии, в надежде, что само сможет управлять ее ходом» (р. 167). Ситуация внешних опасностей таким образом интернализируется и обретает смысл для Эго. Тревога символизируется и больше не остается неопределенной и безобъектной. Так травма обретает герменевтическую структуру,и ее становится возможным преодолеть. Барангер с соавторами (Baranger et al., 1988) справедливо подчеркивали этот экономический аспект автоматической тревоги как ключевой элемент травматического опыта. Они характеризуют ситуацию тревоги с ее психической неопределенностью и безобъектностью как «чистую травму». Травматизированный человек пытается контролировать и смягчить чистую травму, давая ей название и инкорпорируя ее в постижимую причинно-следственную систему поведения. Авторы указывают на следующий парадокс: травма фактически интрузивна и чужеродна, но пока она остается чужеродной, она воскрешается и воспроизводится, не становясь постижимой. Поскольку люди в целом не могут жить без объяснений, они пытаются придать травме индивидуальное значение и историзировать ее. Эти ретроактивные историзации — в основном экранирующие воспоминания. Задача аналитического процесса состоит в том, чтобы идентифицировать эти экранирующие воспоминания и реконструировать истинную историю, пока будущая историзация остается незавершенной.
Фрейд (Freud, 1926) неоднократно описывает беспомощность, переживаемую Эго, как следствие утраты объекта. Если утрачена мать, инфантильное Эго больше не полностью беспомощно, но способно катектировать образ матери. В актуальной травматической ситуации отсутствует объект, который можно утратить. Единственным откликом остается тревога (р. 203). Эта форма полной утраты внутренних охраняющих (protective) объектов составляет основание второй модели травмы.
Модель травмы в теории объектных отношений
С развитием теорий объектных отношений количественные соображения касательно невыносимой массы возбуждения, затапливающего Эго, были отброшены. Парадигмой новой модели стало не изолированное переживание ударного воздействия, например, несчастного случая, но объектное отношение. Ференци (Ferenczi, 1949; также Dupont, 1988) предвосхитил множество открытий позднейших исследований травмы. Балинт (Balint, 1969) был первым, кто последовал за ним в этом направлении. Он подчеркивал, что травмогенный характер ситуации зависит от того, развилось ли интенсивное отношение между ребенком и объектом. Так само объектное отношение обретает травматический характер. Как подтверждают позднейшие исследования (напр., Steele, 1994), травматическое расстройство в первую очередь порождает не ущерб ребенку, причиненный физической силой; самым мощным патогенным элементом является плохое отношение или злоупотребление со стороны человека, от которого требуются защита и забота. Эта точка зрения расширила понимание психической реальности в травматической ситуации. Чем больше травма, тем тяжелее не только повреждения, нанесенные внутреннему объектному отношению, но также и разрыв в защитной, стабилизирующей коммуникации между самостью и объектными репрезентациями. Это приводит к возникновению изолированных фрагментов травматического опыта, отрезанных от внутренней коммуникации.
Далее теория травмы в рамках теории объектных отношений получила развитие при исследовании тяжелых травматизаций, вызванных Холокостом. Ключевым психическим последствием этих переживаний является срыв эмпатического процесса. Коммуникативная диада самости и ее хороших внутренних объектов распадается, что приводит к абсолютной внутренней изоляции и сильнейшей опустошенности. Внутренние хорошие объекты больше не служат эмпатическим посредником между самостью и окружением, и вера в постоянное присутствие хороших объектов и ожидаемость человеческой эмпатии разрушается (см. Cohen, 1985; Kirshner, 1994; Laub and Podell, 1995). Эта концепция дает лучшее понимание эмпирического ядра тяжелых травматизаций. Оно относится к области переживаний, почти не поддающихся коммуникации; катастрофическая изоляция, внутренняя заброшенность, которая не только парализует самость и ее способность действовать, но аннигилирует ее, что сопровождается смертельным страхом, ненавистью, стыдом и отчаянием. Или, как говорит об этом Гранд (Grand, 2000), возникает мертвая, квази-аутичная зона не-самости, в которой нет другого, способного к эмпатии.
Эти концепции в теории объектных отношений представляют собой большой шаг вперед в понимании травмы. Тем не менее нам нужны и теория объектных отношений, и психо-экономические модели для концептуализации тяжелого травматического опыта, который уничтожает основания ожидаемости, разрушая веру в общий символически опосредованный мир, которая нас предсознательно объединяет.Поэтому травма представляет собой непреодолимое препятствие для всех герменевтически-нарратологических и конструктивистских теорий, которые не могут объяснить распад самого конструктивного процесса, посредством которого мы производим значения. (Мур (Moore, 1999) предлагает интересное возможное решение этой проблемы в рамках конструктивистских теорий). Деструктивный элемент, прямая травматизирующая сила, остается чем-то чрезмерным — это огромный излишек, который разрывает психическую структуру и не поддается связыванию посредством значения.
Неподатливость травматических воспоминаний:
проблема реконструкции, наррации и психической интеграции
На основе когнитивных психологических исследований я пришел к выводу, что травматический материал в сравнении с не-травматическим определенно модифицирован, но кодируется и извлекается из памяти примерно таким же образом. Прежде дальнейшего психоаналитического изучения этих фактов я опишу концепцию травмы, согласно которой травматические переживания ввиду излишка избыточного возбуждения сохраняются другим образом. На основании своих исследований ван дер Колк с соавторами (van der Kolk et al.,1996) выдвигают гипотезу о существовании особой травматической памяти, где травматические воспоминания хранятся не так, как в эксплицитной автобиографической памяти. Интенсивное возбуждение расщепляет память на различные изолированные сомато-сенсорные элементы, на образы, аффективные состояния и соматические ощущения, а также запахи и звуки. Ван дер Колк с соавторами считают, что эти имплицитные воспоминания согласуются с реальным опытом, но исходно не могут быть интегрированными в нарративную память в таком виде. Это приводит к несимволическому, негибкому и неизменному содержанию травматических воспоминаний, поскольку самость не причастна к переживаниям в ходе травматического события. Суть этого воззрения состоит в том, что травма фактически характеризуется атемпоральностью и в то же время — буквальной точностью в памяти. Неизменная точность памяти, похоже, свидетельствует о существовании исторической истины, которую не меняют и не трансформируют субъективное значение или когнитивные схемы индивида, ожидания и бессознательные фантазии. Автобиографическое символическое значение устранено, что, согласно (Leys, 2000, p. 7), объясняетмеханистически-причинное основание многих современных теорий травмы. Эта модель травматической памяти дает пищу для той критики, что стрессовые эмоционально значимые события в общем могут сохраняться и в явном виде помниться долгое время, хотя психогенная амнезия безусловно случается.Хотя тезис об особой травматической памяти определенно принимается аналитиками (напр., (Person and Klar, 1994)), он приводит к ряду предположений, которые вряд ли можно обосновать психоаналитически. В самом деле, можно предположить, что интегративные функции памяти отключены чрезмерным возбуждением в травматической ситуации, что порождает диссоциированное состояние самости, связанное с деперсонализациями и дереализациями. Также часто возникают измененные состояния сознания, и травматические воспоминания могут внезапно врываться в сознание, когда активизируется это инкапсулированное состояние самости. Однако эти вторжения не являются чистыми повторениями, поскольку флешбеки могут модифицироваться внешними социальными влияниями. Лански и Блей (Lansky and Bley, 1995) также указывают на то, что хронические пост-травматические кошмары не только воспроизводят аффективно нагруженные воспоминания и визуальные повторения травматических сцен, но и подвергаются работе сновидения.
Эти факты поддерживают следующий психоаналитический тезис: хотя травматические переживания и воспоминания о них подлежат особым психодинамическим ограничениям и операциям, они не полностью исключены из ассоциативного потока психического материала или любой трансформации осознаваемыми или бессознательными фантазиями (что подчеркивается, в частности, в (Oliner, 1996)). Как описано выше, Фрейд уже определяет психическую травму, в отличие от другого опыта, не в терминах общих характеристик психического материала, но как форму «внешнего-внутреннего», образовавшего некий «шип в плоти» (Laplanche, 1976). Фрейд описывает травматический материал как инородное тело в психической ткани, но затем смягчает эту метафору:
«Фактически патогенная организация ведет себя не как инородное тело, но гораздо более похоже на инфильтрат. … Также и лечение состоит не в иссечении чего-то — психотерапия в наше время на это неспособна — но в том, чтобы растопить сопротивления и позволить циркуляции проходить через область, ранее изолированную». (Breuer and Freud, 1895, pp. 290-1)
Травматические воспоминания имеют собственную динамику. Как изолированное, инкапсулированное «внутреннее» они избегают всякой адаптации посредством ассоциативных связей в результате новых переживаний или посредством вытеснения. Подобные трансформации здесь если и случаются, то лишь очень ограниченно, поскольку эти инкапсулированные области, напоминающие инородные тела, обладают некоторыми особыми характеристиками. Я выбрал три из них, но подчеркиваю, что не могу здесь дать сколь-либо развернутое описание феноменологии или симптоматологии травматических состоянии. Здесь я уделяю внимание только некоторым особым психическим операциям.
А
Часто встречается регрессия ко всемогущественному мышлению как защите от невыносимой беспомощности. Обвиняя себя в произошедшем, травматизированные люди преобразуют свое чувство, что они пассивно находятся в чьей-то власти, в ощущение вызванной ими самими деятельности (см. Oliner, 1996). В момент травматического события могут также возникнуть давняя и вытесненная угрожающая фантазия, внутреннее убеждение или центральная репрезентация тревоги, которые могут сливаться (fuse) со вторгшимся травматическим материалом. Затем это порождает отщепленные убеждения или экранирующие воспоминания.
Б
Парализованная психическая деятельность травматизированной самости замораживает ментальное чувство времени и приводит к внутреннему временному застою. Это часто описывается как ощущение, что часть самости покинута и остается более-менее неизменной, поскольку ее больше нельзя подвергать воздействию жизни. Оно также описывается как «стояние в стороне» или «затененное существование». Лангер говорит о состоянии «уникального постоянства в заключении», которое «не может переполнить заблокированный резервуар своего момента» (Langer, 1995, p. 16). Другие просто говорят, что их внутренние часы остановились в момент травматизации.
В
В травматической ситуации человек зачастую больше не может поддерживать границы между собой и другими. Захлестывающее возбуждение и интенсивная тревога повреждают чувство самости и вызывают слияние (fusion) самости и объекта в качестве ядра травматического переживания, трудноразрешимое и неотступно нарушающее чувство идентичности.
Я не могу далее описывать эти психические операции в вызванных травмой отщепленных зонах. Они приведены для иллюстрации того, что подразумевается под психической переработкой травматических воспоминаний. Таким образом, я занимаю промежуточную позицию между полярными точками зрения: эмпирических исследователей травмы, для которых травматические события в точности воспроизводятся в памяти, и тех, что рассматривают травму исключительно в контексте общего функционирования психической реальности. Ни одна из этих противоположных точек зрения не кажется мне полностью обоснованной сама по себе.
Если мы начинаем рассматривать особую переработку травматических воспоминаний, возникает вопрос — возможна ли или необходима ли терапевтическая реконструкция травматических событий. Травматические воспоминания часто активизируются в аналитическом лечении разыгрываниями в отношениях переноса. Открытие реальности травмы и связанных с ней аффектов, а именно, ее историзация, сколь бы фрагментарной или приблизительной она ни была, это предусловие для прояснения и постижения ее вторичного пересмотра и трансформации бессознательными фантазиями и значениями, содержащими чувства вины и карательные импульсы. Так происходит разделение фантазии и травматической реальности, и Эго получает смягчающий контекст понимания. Историзация также включает в себя признание травматического факта и понимание индивидуального переживания и возникающих долговременных последствий. Когда такая реконструктивная интерпретация удается, часто происходит поразительное улучшение состояния пациента, который затем говорит об ощущении психической интеграции, что является знаком, что организация самости себя реструктурирует. Если инкапсулированная травматическая часть самости снова становится проницаемой, она также может лучше включиться в ассоциативные взаимосвязи. Тем не менее, неточная реконструкция остается неэффективной, сколь бы значимой она ни продолжала казаться.
Каковы причины этого? Реконструкция должна соответствовать реальности травмы пациента и отображатьреальность, причинившую травматизацию. Необходимо признать то, что человек испытывает, озвучить экранирующие воспоминания и отщепленные убеждения, понять и проинтерпретировать их в связи с травматическими событиями. Интерпретация должна объяснять элементы, уже установленные или свойственные самому травматическому переживанию, вместе со вторичным развитием их значения. Однако когда перенос-контрперенос анализируются в терапии только в здесь-и-сейчас аналитической ситуации и наделенные смыслом нарративы возникают безо всякой реконструкции породившей травму реальности, есть риск, что эти нарративы не будут различать фантазию и реальность, а в худшем случае — будут повторно травматизировать пациента.
Репрезентация травматических воспоминаний:
поколенческая и коллективная память
Катастрофы, определяемые как рукотворные (man-made), такие как холокост, война и политическое и этническое преследование, используют особые средства дегуманизации и разрушения личности, чтобы уничтожить историческое и социальное существование человека. Интеграция таких травматических переживаний в нарративный контекст на идиосинкразической основе превосходит индивидуальные способности человека; также требуется общественный дискурс касательно исторической истины травматических событий, их отрицания и защитного отречения от них. Как правило, только научное объяснение и общественное признание причин и вины восстанавливают межличностный контекст и таким образом — возможность выяснить без цензуры, что на самом деле происходило в то время. Это единственный способ, позволяющий возродить расколотое понимание самости и мира. Если в обществе преобладают защитные импульсы или действуют правила молчания, травматизированные выжившие остаются один на один со своими переживаниями. Они не получают поддержки со стороны понимания других людей, и часто у них преобладает собственная вина как объяснительный принцип.Актуальный пример — российское общество и отсутствие общественной дискуссии по поводу сталинского террора (Merridale, 2000; Solojed, 2006). Поскольку отсутствуют коллективные рамки для дискуссии, а также структуры и ориентиры, которые могли бы обеспечить ей некоторую безопасность, многие жертвы все еще верят в собственную вину и не могут понять, например, значимости чисток и их политики.
Травматизированные люди являются не только жертвами деструктивной политической реальности, но также и ее свидетелями. Они безусловно часто оказываются в ситуации, когда практически никто не хочет слушать их свидетельства, поскольку потенциальные слушатели не желают отягощать себя чувствами страха и боли, гнева и стыда, — или бояться либо же ощущать вину. Историк Болл (Boll, 2001) показал на примере современных интервью людей, переживших Холокост, и тех, кто подвергался политическим преследованиям при национал-социализме и сталинизме, что многие слишком часто и охотно говорят о не поддающемся сообщению опыте травматизированных людей, что является лишь рационализирующим оправданием, которое обосновывает нежелание окружающих слушать — нежеланием говорить со стороны жертв преследования. Таким образом, границы того, что можно сказать, всегда также связаны с социальными ограничениями, реинтерпретациями и наложением табу. Существует и то, о чем невозможно говорить и что невозможно выдерживать, а также невыносимо бессмысленное страдание, что оказывается чрезмерным грузом, с которым травматизированный человек не хочет сталкиваться снова, рассказывая о прошлых событиях. Об этом может быть также невозможно рассказывать, поскольку материал травматических переживаний нельзя втиснуть в повествовательную структуру, что исказило бы ядро и истину опыта. Я закончу свой доклад более подробным пояснением этого комплексного структурного отношения между индивидуальными и коллективными воспоминаниями о травматических событиях, связанных с Холокостом и Второй мировой войной.
Холокост все еще остается центральной темой культурной памяти во многих обществах. Измерения этого геноцида евреев ломают обычные рамки понимания и интерпретации вспоминания, памяти и исторического постижения. Вспоминания, постоянно сокрушаемого беспредельностью преступлений, безмерным страданием, невыразимым ужасом и безжалостностью индустриальной машинерии уничтожения, которые до сегодняшнего дня бросают вызов культурной памяти. Даже сегодня мы прилагаем огромные усилия, пытаясь объяснить радикальную деструктивность национал-социализма и обрести точное понимание его преступного ядра и геноцидных измерений. Фридландер (Friedländer, 1997) и другие указали на тот парадоксальный факт, что Аушвиц занимает гораздо более заметное место в историческом сознании сегодня, чем в прошлые десятилетия. Историк Берг говорит о непреодолимом неизбывном воздействии реальных событий в течении десятилетий, которое «стало истинным ориентиром, медленно и ретроспективно проливая свет на само событие» (Berg, 2003, p. 10). Это понятие об исторической неизбывности соотносится с психоаналитическим пониманием травмы, в частности, с ретроактивным обнаружением смысла и историзацией. Различные историки также высказывались в пользу принятия концепции травмы в исторической теории. Таким образом определенно возникает вопрос о том, как правильно описывать подлинный коллективный опыт травмы, чтобы ужас пережитого и шокирующе жестокий бессмысленный факт травмы не отступили перед таким определением исторических категорий, которые устраняют травматический характер события. Как пишет Рюзен, Холокост
«… разрушает интерпретативные определяющие концепции, когда они экзистенциально связаны с глубочайшим пластом человеческой субъективности, где укоренена идентичность… это нарушение трудно выдержать. Тем не менее, это должно стать частью исторической культуры, чтобы не упасть ниже порога существования, который Холокост в своем возвращении через память к существованию прошлого … объективно воздвигает». (Rüsen, 2001, p. 214)
Здесь Рюзен подчеркивает необходимость возвращения к индивидуальной памяти свидетеля, чтобы не пренебречь катастрофическим и травматическим чувственным качеством в процессе исторического описания и классификации. После того, как умерли непосредственные свидетели, наступает время воскрешения в памяти их истории преследования и страдания, даже если невыносимый характер травматического первичного опыта выживших невозможно перенести в воспоминание тех, кого он не касался напрямую.
Мы в Германии не можем ограничиться сохранением живой памяти о жертвах и о преступлениях, от которых они пострадали, но должны также инкорпорировать во вспоминание совершенные преступления, которые нужно объяснить, и их исполнителей. Историки говорят здесь о «негативной памяти» (Knigge and Frei, 2002). Воспоминание и защитный отказ от него, так же, как вопрос вины и ответственности и их отрицание, таким образом запустили особую трансгенерационную динамику в немецком обществе, которая создала особое значение как форму памяти для концепции поколения (Jureit and Wildt, 2005). В преобладающей стратегии вспоминания поколения, члены которого были активными исполнителями, поддерживали национал-социализм или зачарованно его наблюдали, их собственное участие широко отрицалось. Они превращали себя в жертв Гитлера и малой группы его фанатичных последователей и преступников. Страдания настоящих жертв, насколько они вообще воспринимались, уравновешивались собственными группами потерпевших: узниками войны, инвалидами войны, беженцами и жертвами принудительной миграции.
В своем знаменитом исследовании «Неспособность скорбеть» Митшерлихи (Mitscherlich and Mitscherlich, 1975) описали патологии воспоминания в послевоенном немецком обществе. Они понимают защиту от вспоминания преступных и ужасных событий как самооградительный отказ от меланхолии, которая бы наступила абсолютно неизбежно, если бы немцы действительно признали свою связь с Гитлером и груз своей вины. Посредством всемогущественно манифестируемого нарциссизма и идеалов национал-социализма гуманность к ближнему и способность к эмпатии жертвам были исторгнуты из самости и разрушены. Согласно Митшерлихам, лечение этой патологии заключено в работе скорби, которую, вместе с Фрейдом, они понимают как работу памяти, которая должна служить обработке вины. В центре их анализа была патология Эго-идеала и Супер-Эго.
Однако даже из описанного материала случаев возникает скрытый подтекст, раскрывающий другие состояния в рамках этой коллективной патологии. Соответственно, большинство симптоматологии пациентов Митшерлихов сегодня бы интерпретировалось как пост-травматическое расстройство. Быстрое и успешное восстановление немецкого общества в 1950-х и 1960-х произошло на фоне не только вытесненной вины, но также и подспудной тенденции, вызванной предшествующим разгулом крайнего насилия и травмирующим опытом насилия посредством воздействий войны, бомбардировок и миграции. Мы сталкиваемся здесь с комплексным контекстом преступлений, войны, ответственности, травмы и памяти. Как мы сегодня знаем, эмоциональная ригидность, дереализация прошлого и вытеснение собственных действий индивидуума — суть тоже прямые последствия травматизаций, которые повреждают способность рефлексивно обращаться к прошлому. Моральная проблема отрицания вины связана здесь с патологией памятитравматического происхождения. Апологетическое сознание жертвы, которое члены преступного поколения ретроактивно создали для себя, питалось из двух источников — защитного отрицания вины и самих травматических переживаний.
Следующее поколение выросло в тени этой лжи, которой жили их родители, защищавшие себя как жертвы. Молчание касательно их соучастия и пробелы в семейных биографиях породили смутное и частично искаженное чувство реальности у детей. Отказ родителей от саморефлексии также зачастую мешал критическому отношению к идеям национал-социализма и моральным понятиям, которых они придерживались. Многие убеждали себя в своей правильности посредством нарциссической функционализации своих детей, любая другая установка у которых подвергалась яростным атакам. Отношенияэтого второго поколения с родителями демонстрировали особый паттерн «расщепленной памяти» (Domansky, 1993), важный для понимания дальнейшего развития. Отцы более или менее всем скопом попали под подозрение виновности в глазах их детей. Вопреки им и в контридентификации с ними дети обратились к жертвам этого поколения отцов и преступников. Многие занялись политическими и научными проектами изучения и реконструкции истории и роли жертв. Однако общественная дискуссия с поколением родителей часто заканчивалась у входа в дом своей семьи. Молчание и отрицание несомненно были прерваны на общем социальном уровне, однако сохранялись на уровне индивидуальном. Риск продвинуться вперед и здесь также казался слишком болезненным и слишком тесно связанным с катастрофическими тревогами. Как показало психоаналитическое лечение представителей этого поколения, их бессознательная эмоциональная связь с родительскими репрезентациями раннего детства во многих случаях выживала во всех дальнейших дискуссиях о причастности родителей к национал-социализму. Эта репрезентация часто расщеплялась на идеализированный отцовский образ из раннего детства и образ скомпрометированного отца, который участвовал в преступлениях или был непосредственно в них вовлечен. Хотя такие люди далеко отошли от мира отцов в смысле их Эго-идентификаций и осознанной установки, они не смогли преодолеть расщепление отцовского образа. Позитивная связь оставалась в бессознательном, но создавала конфликт лояльности, что приводил к соблюдению родительских табу, а не подверганию их сомнению. Поэтому стремление к истине и раскрытию замалчиваемой и отрицаемой истории часто сочеталось с одновременными защитными процессами. Таким образом Эго постоянно подвергалось опасности бессознательного соучастия с родителями и сопричастности их установкам.
Для представителей этого поколения признание и проработка их психической конфигурации стали чрезвычайно болезненным процессом, который во многих случаях все же ликвидировал скрытые связи бессознательного соучастия с родителями и несколько отдалил от них благодаря более независимой точке зрения. Эту форму разрешения снова-таки обеспечил и облегчил одновременный процесс общего социального обнаружения и проработки табу, мифов и легенд о преступлениях и преступниках. Оказалось, что защитное отрицание и вспоминание постоянно сочетаются. Как в восходящей спирали, реальности и ее воскрешению в памяти постоянно нужно помогать занимать место, по праву им принадлежащее. В ходе этой эволюции жесткая граница между публичной и семейной памятью также стала более подвижной. Опрашивание еще живых членов родительского поколения и исследование их соучастия в преступлениях породили множество документальных свидетельств, а также и литературных разработок семейной истории начиная с 1990-х годов и далее.
Однако во многих случаях прояснение и реконструкция оказались пока что возможными лишь в очень фрагментарном виде, поскольку родители не нарушили свое молчание или дети предприняли прояснение слишком поздно, и родителей уже не было в живых. И семейные тайны раскрыть уже было невозможно. Абрахам (Abraham, 1987) говорит о призраке, который таким образом может обитать в разрывах семейной памяти и продолжать действовать бессознательно. Даже когда патологические последствия этих фактов малочисленны, многие члены второго поколения все же вынуждены жить с неизбежной амбивалентностью, независимо от того, были ли и насколько были их родители соучастниками национал-социализма и его преступлений. Теперь занимается самоопределением третье поколение. Оно вырабатывает свою собственную более независимую точку зрения на те события и семейное в них соучастие. Тем не менее мы здесь сталкиваемся с теми же конфликтами лояльности в семьях, хотя и в более мягкой форме.
Заключение
Развитие аналитической техники все больше выдвигало анализ здесь-и-сейчас терапевтических отношений на передний план. Выведение воспоминаний в сознание и биографическая реконструкция сдвинулись на периферию. Сегодня в значительной степени лишь процесс проработки текущего опыта в терапевтических отношениях считается лечебным. Так прошлое исчезает из вида, как в своем определяющем значении, так и в качестве герменевтической пары пониманию прошлого. В фокусирующем зеркале аналитического процесса, понимаемого таким образом, испаряется разнообразие, комплексность и неподатливость реальной истории, превращаясь в реляционное мышление, где история забыта. Власть прошлого, навязчивое повторение и возвращение вытесненного — это темы психоаналитической мысли, более или менее исчезнувшие из клинической дискуссии.
Травма, с ее долговременными последствиями и ее воссозданием в памяти, не согласуется с этим развитием клинической теории. Она образует некое диссоциированное инородное тело в ассоциативной сети психики. В этой отщепленной области самости господствует особая динамика, которая постоянно сталкивает самость с ощущением себя в ловушке навязчивого повторения. Чтобы суметь интегрировать эту область и разрешить эту динамику, необходимо вспомнить и реконструировать травматические события в аналитическом лечении. Таким образом историзируется возвращающая сила одного-и-того-же (the same), внутреннее и внешнее приобретают другой контекст понимания и самость вновь испытывает чувство психической свободы действия.
Однако травматическая реальность не только ставит под вопрос теоретические убеждения, она также сталкивает нас с ужасом, жестокостью и смертельным страхом, которые необходимо обсуждать. Это вызывает защитный отказ и уклонение не только у травматизированного человека, но также у аналитика, так что во множестве случаев травматические переживания в лечении не получают того терапевтического статуса, которого заслуживают. Зачастую слишком мало внимания уделяется особым процессам защиты и стабилизации. Жертвы войны, преследования и других форм политической и социальной власти в то же время являются свидетелями. Столкновение с Холокостом, с беспредельными преступлениями, невыразимым ужасом и безмерными страданиями жертв угрожает захлестнуть память и побуждает к стратегиям уклонения и нежеланию знать — тех, кого он не задел. Возникает также проблема для коллективной памяти и исторического описания того, как избежать подчинения Холокоста определяющим категориям, устраняющим ужас и травматический характер событий. Однако во вспоминание необходимо инкорпорировать не только жертв, но также преступников и преступления. Восстановление в памяти преступлений развертывает особый набор динамик. Так, в послевоенном немецком обществе защитный отказ от вины и ответственности членов поколения, причастного к национал-социализму, внедрил стратегии вспоминания, которые повредили чувство реальности у детей и активизировали трансгенерационную динамику с особыми процессами идентификации.
Столкновение с этими проблемами многоликойтравматической реальности на индивидуальном и социальном уровне и рассмотрение их с пользой в теоретической и клинической дискуссии также означает битву за восстановление памяти на подобающем ей месте в психоанализе.
Перевод З. Баблояна.
Научная редакция И.Ю. Романова.
Библиография
Abraham N (1987). Notes on the phantom: A complement to Freud’s metapsychology. Crit. Inq. 13: 287-92. [(1991). Aufzeichnungen über das Phantom. Ergänzungen zu FreudsMetapsychologie. Psyche—Z Psychoanal 45: 691-8.]
Arlow J (1991). Methodology and reconstruction. Psychoanal. Q. 60: 539-63.
Assmann A (1998). Stabilisatoren der Erinnerung—Affekt, Symbol, Trauma [Stabilizers of the memory—Affect, symbol, trauma]. In: Rüsen J, Straub J, editors. Die dunkle Spur derVergangenheit. Psychoanalytische Zugänge zum Geschichtsbewußtsein. Erinnerung, Geschichte, Identität [The dark trace of the past. Psychoanalytical accesses to historicalconsciousness. Memory, history, identity], Vol. 2, p. 131-52. Frankfurt-am-Main: Suhrkamp.
Balint M (1969). Trauma and object relationship. Int. J. Psycho-Anal. 50: 429-36.
Baranger M, Baranger W, Mom JM (1988). The infantile psychic trauma from us to Freud: Pure trauma, retroactivity and reconstruction. Int. J. Psycho-Anal. 69: 113-28.
Berg N (2003). Der Holocaust und die westdeutschen Historiker. Erforschung und Erinnerung [The Holocaust and West German historians. Research and remembrance]. Göttingen: Wallstein. 768 p.
Birksted-Breen D (2003). Time and the après-coup. Int. J. Psycho-Anal. 84: 1501-15.
Blum H (1994). Reconstruction in psychoanalysis: Childhood revisited and recreated. Madison, CT: International UP. 196 p.
Bohleber W (2000). Die Entwicklung der Traumatheorie in der Psychoanalyse. Psyche—Z Psychoanal 54: 797-839. [(2002). The development of trauma theory in psychoanalysis [abridged version]. In: Varvin S, Stainer Popovic T, editors. Upheaval: Psychoanalyticperspectives on trauma, p. 207-34. Belgrade: International Aid Network.]
Boll F (2001). Sprechen als Last und Befreiung. Holocaust-Überlebende und politisch Verfolgte zweier Diktaturen. Ein Beitrag zur deutsch-deutschen Erinnerungskultur [Speech as burden and release. Holocaust survivors and the politically persecuted of twodictatorships. A contribution to the German-German culture of remembrance]. Bonn: Dietz. 456 p.
Brenneis CB (1999). The analytic present in psychoanalytic reconstructions of the historical past. J. Amer. Psychoanal. Assn. 47: 187-201.
Breuer J, Freud S (1895). Studies on hysteria. Standard Edition 2.
Cohen J (1985). Trauma and repression. Psychoanal. Inq. 5: 163-89.
Domansky E (1993). Die gespaltene Erinnerung [Split memory]. In: Koeppen M, Bauer G, Steinlein R, editors. Kunst und Literatur nach Auschwitz [Art and literature after Auschwitz], p. 178-96. Berlin: Schmidt.
Dupont J, editor (1988). The clinical diary of Sándor Ferenczi, Balint M, Zarday Jackson N, translators. Cambridge, MA: Harvard UP. 227 p. [Ohne Sympathie keine Heilung [Without sympathy no healing]. Das klinische Tagebuch von 1932. Frankfurt-am-Main:Fischer.]
Ferenczi S (1949). Confusion of the tongues between the adults and the child [1933]. Int. J. Psycho-Anal. 30: 225-30. [(1982). Sprachverwirrung zwischen den Erwachsenen und dem Kind. In: Ders. Schriften zur Psychoanalyse, Vol 2, p. 303-13. Frankfurt-am-Main: Fischer.]
Fonagy P (1999). Memory and therapeutic action. Int. J. Psycho-Anal. 80: 215-23.
Fonagy P (2003). Repression, transference and reconstruction: Rejoinder to Harold Blum [Psychoanalytic controversies]. Int. J. Psycho-Anal. 84: 503-9.
Freeman M (1985). Psychoanalytic narration and the problem of historical knowledge. Psychoanal. Contemp. Thought 8: 133-82.
Freud S (1899). Screen memories. Standard Edition 3, p. 303-22.
Freud S (1900). The interpretation of dreams. Standard Edition 4-5.
Freud S (1909). Notes on a case of obsessional neurosis. Standard Edition 10, p. 155-318.
Freud S (1914). Remembering, repeating and working-through. Standard Edition 12, p. 145-56.
Freud S (1920). Beyond the pleasure principle. Standard Edition 18, p. 7-64.
Freud S (1923). The ego and the id. Standard Edition 19, p. 3-66.
Freud S (1926). Inhibitions, symptoms and anxiety. Standard Edition 20, p. 77-174.
Freud S (1937). Constructions in analysis. Standard Edition 23, p. 255-69.
Friedländer S (1997). Nazi Germany and the Jews, Vol. 1: The years of persecution, 1933-1939. New York, NY: Harper Collins. 436 p.
Gabbard GO, Westen D (2003). Rethinking therapeutic action. Int. J. Psycho-Anal. 84: 823-41.
Gaensbauer TJ (1995). Trauma in the preverbal period: Symptoms, memories, and developmental impact. Psychoanal. St. Child 50: 122-49.
Grand S (2000). The reproduction of evil: A clinical and cultural perspective. Hillsdale, NJ: Analytic Press. 198 p.
Granzow S (1994). Das autobiographische Gedächtnis. Kognitionspsychologische und psychoanalytische Perspektiven [Autobiographical memory. Cognitive psychology andpsychoanalytical perspectives]. Munich: Quintessenz. 212 p.
Green A (2001). Time in psychoanalysis. Some contradictory aspects, Weller A, translator. London: Free Association Books. 200 p.
Hock U (2003). Die Zeit des Erinnerns [Time to remember]. Psyche—Z Psychoanal 57: 812-40.
Joseph B (1985). Transference: The total situation. Int. J. Psycho-Anal. 66: 447-54.
Jureit U, Wildt M (2005). Generationen. Zur Relevanz eines wissenschaftlichen Grundbegriffs [Generations. On the relevance of a fundamental scientific idea]. Hamburg: Hamburger Edition. 354 p.
Kennedy R (2002). Psychoanalysis, history, and subjectivity: Now of the past. Hove: Brunner-Routledge. 189 p.
Kihlstrom J (2006). Trauma and memory revisited. In: Uttl B, Ohta N, Siegenthaler AL, editors. Memory and emotions: Interdisciplinary perspectives, p. 259-92. New York, NY: Blackwell. 328 p.
Kirshner LA (1994). Trauma, the good object and the symbolic: A theoretical integration. Int. J. Psycho-Anal. 75: 235-42.
Kluft RP (1999). Memory [Book review]. J. Amer. Psychoanal. Assn. 47: 227-36.
Knigge V, Frei N (2002). Verbrechen erinnern. Die Auseinandersetzung mit Holocaust und Völkermord [Remembering crimes. Dealing with holocaust and genocide]. Munich: Beck. 450 p.
Kris E (1956). The recovery of childhood memories in psychoanalysis. Psychoanal. St. Child 11: 54-88.
Langer LL (1995). Memory’s time: Chronology and duration in Holocaust testimonies [1993]. In: Admitting the Holocaust: Collected essays, p. 13-23. New York, NY: Oxford UP. 213 p.
Lansky MR, Bley CR (1995). Posttraumatic nightmares: Psychodynamic explorations. Hillsdale, NJ: Analytic Press. 194 p.
Laplanche J (1976). Life and death in psychoanalysis [1970], Mehlman J, translator. Baltimore, MD: Johns Hopkins UP. 148 p. [(1974). Leben und Tod in der Psychoanalyse. Olten: Walter. 190 p.]
Laplanche J (1992). La révolution copernicienne inachevée: Travaux 1965-1992 [The unfinished Copernican revolution: Works 1965-1992]. Paris: Aubier. 458 p.
Laplanche J, Pontalis JB (1973). The language of psycho-analysis [1967], Nicholson-Smith D, translator. London: Hogarth. 510 p. (International Psycho-analytical Library, No 94.)
Laub D, Auerhahn NC (1993). Knowing and not knowing massive psychic trauma: Forms of traumatic memory. Int. J. Psycho-Anal. 74: 287-302.
Laub D, Podell D (1995). Art and trauma. Int. J. Psycho-Anal. 76: 991-1005.
Leuzinger-Bohleber M, Pfeifer R (2002). Remembering a depressive primary object: Memory in the dialogue between psychoanalysis and cognitive science. Int. J. Psycho-Anal. 83: 3-33.
Leys R (2000). Trauma: A genealogy. Chicago, IL: U Chicago Press. 318 p.
Loftus EF, Ketcham K (1994). The myth of repressed memory: False memories and allegations of sexual abuse. New York, NY: St. Martin’s Press. 290 p.
Masson JM, editor (1985). The complete letters of Sigmund Freud to Wilhelm Fliess, 1887-1904. Cambridge, MA: Belknap. 505 p. [(1986). Briefe an Wilhelm Fließ, 1887-1904. Frankfurt-am-Main: Fischer. 613 p.]
McNally RJ (2003). Remembering trauma. Cambridge, MA: Belknap. 420 p.
McNally RJ (2005). Debunking myths about trauma and memory. Can. J. Psychoanal. 50: 817-22.
Merridale C (2000). Night of stone—Death and memory in Russia. London: Granta. 506 p.
Mitscherlich A, Mitscherlich M (1975). The inability to mourn: Principles of collective behaviour, Placzek BR, translator. New York, NY: Grove. 322 p. [(1967). Die Unfähigkeit zu trauern: Grundlagen kollektiven Verhaltens. Munich: Piper. 369 p.]
Moore R (1999). The creation of reality in psychoanalysis: A view of the contributions of Donald Spence, Roy Schafer, Robert Stolorow, Irwin Z. Hoffman, and beyond. Hillsdale, NJ: Analytic Press. 190 p.
Oliner MM (1996). External reality: The elusive dimension of psychoanalysis. Psychoanal. Q. 65: 267-300.
PCSG (1998). Non-interpretive mechanisms in psychoanalytic therapy: The ‘something more’ than interpretation. Int. J. Psycho-Anal. 79: 903-21.
Person ES, Klar H (1994). Establishing trauma: The difficulty distinguishing between memories and fantasies. J. Amer. Psychoanal. Assn. 42: 1055-81.
Pugh G (2002). Freud’s ‘problem’: Cognitive neuroscience and psychoanalysis working together on memory. Int. J. Psycho-Anal. 83: 1375-94.
Quindeau I (2004). Spur und Umschrift. Die konstitutive Bedeutung von Erinnerung in der Psychoanalyse [Trace and transcription. The constitutive meaning of remembrance inpsychoanalysis]. Munich: Fink. 238 p.
Riesenberg Malcolm R (1986). Interpretation: The past in the present. Int. Rev. Psycho-Anal. 13: 433-43. [(1991). Deutung: Die Vergangenheit in der Gegenwart. In: Bott Spillius E, editor. Melanie Klein heute [Melanie Klein today], Vol. 2: Anwendungen[Applications], Vorspohl E, translator, p. 101-22. Munich: Internationale Psychoanalyse.]
Rüsen J (2001). Zerbrechende Zeit. Über den Sinn der Geschichte [Shattering time. Concerning the sense of history]. Cologne: Böhlau. 357 p.
Sandler J, Sandler AM (1998). Internal objects revisited. London: Karnac. 169 p.
Schacter DL (1996). Searching for memory: The brain, the mind, and the past. New York, NY: Basic Books. 398 p.
Schacter DL (2001). The seven sins of memory: How the mind forgets and remembers. Boston, MA: Houghton Mifflin. 272 p.
Schafer R (1982). The relevance of the ‘here and now’ transference interpretation to the reconstruction of early development. Int. J. Psycho-Anal. 63: 77-82.
Shevrin H (2002). A psychoanalytic view of memory in the light of recent cognitive and neuroscience research. Neuro-Psychoanalysis4: 131-9.
Simon B (1992). ‘Incest—see under Oedipus complex’: The history of an error in psychoanalysis. J. Amer. Psychoanal. Assn. 40: 955-88.
Solojed K (2006). Psychische Traumatisierung in den Familien von Opfern des Stalinismus [Psychic traumatization in the families of victims of Stalinism]. Psyche—Z Psychoanal 60: 587-624.
Spence DP (1982). Narrative truth and historical truth: Meaning and interpretation in psychoanalysis. New York, NY: Norton. 320 p.
Steele BF (1994). Psychoanalysis and the maltreatment of children. J. Amer. Psychoanal. Assn. 42: 1001-25.
van der Kolk BA, McFarlane AC, Weisaeth L, editors (1996). Traumatic stress: The effects of overwhelming experience on mind, body, and society. New York, NY: Guilford. 596 p.
Volbert R (2004). Beurteilung von Aussagen über Traumata. Erinnerungen und ihre psychologische Bewertung [Evaluation of statements about traumata. Memories and their psychological evaluation]. Berne: Huber. 163 p.
Welzer H (2002). Das kommunikative Gedächtnis. Eine Theorie der Erinnerung [The communicative memory. A theory of remembrance]. Munich: Beck. 210 p.