Тенденции пропаганды двадцатого века Натан Лейтес, Эрнст Крис

Тенденции пропаганды двадцатого века

Натан Лейтес, Эрнст Крис[1]

Примечание редактора. В этом очерке Лейтес и Крис определяют большое различие в призывах пропаганды между двумя мировыми войнами. Эта перемена интерпретируется в терминах трехчастной концепции личности, принадлежащей Фрейду: авторы обнаруживают сдвиг от морально или эмоционально насыщенного символизма к языку фактов, ориентированному на Эго. Они полагают, что это отступление от призывов к совести и порыву может объясняться важными культурными переменами в западном мире в сторону возросшей приватизации и политического недоверия.

Полная версия: «Тенденции в пропаганде двадцатого века», Psychoanalysis and the Social Sciences I (1947), 393-409.

 

Говоря о пропаганде, мы имеем в виду политическую сферу, а не рекламные действия в целом. Мы определяем акты пропаганды, согласно Г. Д. Лассвеллу, как попытки влиять на установки большого количества людей относительно дискуссионных вопросов, значимых для группы. Таким образом пропаганда разграничивается с образованием, которое посвящено не дискуссионным вопросам. Более того, не все трактовки дискуссионных вопросов, значимых для группы, подпадают под это определение: это не пропаганда, если они нацелены на прояснение вопросов, а не на изменение установок.[2]

Ниже мы рассматриваем главным образом пропаганду со стороны представителей правительства и исключительно пропаганду, использующую каналы массовой коммуникации, т. е. преимущественно печать, радио и кино.

Однако мы не будем обсуждать ни потенциальные возможности какого-либо одного средства коммуникации, ни спектр рекламных приемов, используемых всеми. Нас интересует место пропаганды в западной цивилизации. Наша общая гипотеза состоит в том, что отклики на политическую пропаганду в западном мире значительно изменились за последние десятилетия, а также в том, что эти изменения связаны с тенденциями в социопсихологических условиях жизни в двадцатом веке.

Мы не сможем предложить исчерпывающего доказательства тем утверждениям, которые хотим высказать. Нам неизвестно о существовании данных, достаточно всесторонних и надежных для того, чтобы в количественном смысле подтвердить широкие гипотезы об изменениях в откликах на пропаганду. Мы начинаем с изменений в содержании и стиле пропаганды, предполагая, что они отражают ожидания пропагандиста относительно отклика его аудитории. Пропагандист может заблуждаться в своих ожиданиях, но в конечном итоге он будет в некоторой степени информирован об отклике своей аудитории и будет подстраивать свою продукцию, в определенных рамках, под предрасположенность этой аудитории.

Мы выбрали две ситуации, в которых пропаганда была направлена на сопоставимые задачи: две мировые войны.

Пропаганда военного времени развертывается в ситуации со строго ограниченными целями. В любых условиях задача пропагандистов в военное время — максимально увеличить социальное участие членов собственной группы и максимально уменьшить участие членов вражеской группы.[3] Социальное участие характеризуется заинтересованностью в задачах группы, включенностью в ее действия и готовностью претерпевать лишения от имени группы. Таким образом, высокое «участие» идентично высокому «моральному духу». Его психологическая динамика это взаимные идентификации среди членов группы, и идентификация членов по отдельности с лидерами или ведущими идеалами (leaders or leading ideals) группы, сильный катексис набора задач группы и ослабленный катексис самости. Эти процессы как минимум отчасти предсознательны и бессознательны. Низкое участие может проявляться двояко. Во-первых, участие может отчасти или целиком сдвигаться с одной группы на другую. В этом случае можно говорить о расщеплении в участии. Во-вторых, низкое участие может проявляться как уход индивидуумов из политической сферы — в этом случае мы говорим о приватизации. [Можно выделить два типа ослабленного участия в направлении приватизации. Во-первых, ослабление активных установок по отношению к политической сфере в пользу пассивных или сугубо приспособительных установок, — в этом случае следует говорить об ослаблении установочного участия (attitudinal participation). А во-вторых, ослабление реальной включенности в политическое действие, — в этом случае можно говорить об ослаблении поведенческого участия (behavioral participation).]

Психологическая динамика расщепления в участии очевидна: один набор идентификаций и задач заменяется другим. Единственное динамическое изменение состоит в том, что старая группа, как правило, не теряет свой катексис, но становится мишенью враждебности.

Динамика приватизации более сложная: отведение катексиса от группы с ее задачами ведет к процессу, подобному, но не тождественному нарциссической регрессии. Начинает преобладать забота о себе. Поскольку стремление потакать себе достигает максимума, человек становится чрезвычайно уязвимым перед лишениями.

Современная война отличается от прежних типов военных действий тем, что влияет на большее число людей. В тотальной войне противостоят друг другу «взявшие оружие нации» со всеми их ресурсами. Потому участие становится все более важным. В той степени, в которой готовность к войне затрагивает мирную жизнь, эта проблема продолжает существовать и в мирное время.

Участие целых наций было более существенным в ходе Первой мировой войны, чем в какой бы то ни было из предшествовавших ей войн, и однако оно было несколько менее существенным, чем в ходе Второй мировой. Первая мировая война, особенно вначале, была «менее тотальной», чем вторая. С другой стороны, средства массовой коммуникации были менее развиты, радио и кино едва были апробированы. Особенно значимыми в нашем контексте кажутся следующие три области различия между пропагандой во время Первой и Второй мировыми войнами:

(1) Пропаганда в ходе Второй мировой войны продемонстрировала, в целом, более высокую степень трезвости (sobriety), чем пропаганда во время Первой мировой. Частота встречаемости насыщенных эмоциями терминов, вероятно, была ниже.

(2) Пропаганда в ходе второй мировой войны была, в целом, менее моралистической, чем пропаганда во время первой мировой. Частота встречаемости утверждений о предпочтениях по сравнению с утверждениями о фактах была, вероятно, ниже.

(3) Пропаганда в ходе второй мировой войны, как правило, устанавливала разумный предел значительным отклонениям от фактов, поддающихся проверке сейчас или позже, — эти отклонения встречались чаще в пропаганде во время первой мировой войны. Также пропаганда в ходе второй мировой войны обычно давала более полную информацию о соответствующих событиях, чем пропаганда во время Первой мировой войны.

Подытоживая психологические аспекты этих различий, мы можем сказать, что призывы пропаганды реже были адресованы Ид и Супер-Эго, и более выраженно — Эго.

В этом отношении данные области различий отражают и другие. Как минимум две характеристики приведенных выше пунктов существенны: во-первых, большинство подчеркиваемых нами различий становились тем более явными, чем дольше продолжалась вторая мировая война. И во-вторых, они были более выражены в пропаганде западных демократий, чем в пропаганде Германии и России. В анализе ниже мы в основном будем ограничиваться примерами американской, британской и немецкой пропаганды и некоторыми данными об откликах на них. Информация о реакциях российской и японской аудиторий недоступна.

В начале Второй мировой войны эмоциональный язык практически совсем не использовался в британской пропаганде. Когда осенью 1939 года г-н Черчилль, тогда первый лорд Адмиралтейства [министр военно-морских сил — прим. перев], назвал нацистов «гуннами»,[4] тем самым воспользовавшись стереотипом времен Первой мировой войны, общественность это осудила. В общем и целом эта установка сохранялась на протяжении всей войны в Британии и Соединенных Штатах. «Мы не хотим, чтобы у нас возбуждали ненависть», — таков был посыл общественного мнения. Эта установка претерпела некоторые модификации: в Соединенных Штатах по отношению к Японии, в Британии после разрушительных массовых бомбардировок. Однако кампании ненависти оставались в основном неприемлемыми. В Германии сохранялась аналогичная установка: попытки немецкой пропаганды подавать бомбардировки немецких городов британскими, а позже американскими самолетами как варварство, называть экипажи этих самолетов «ночными пиратами» и преподносить немецкие налеты, в отличие от британских, как возмездие, в основном не смогли возбудить возмущенную ненависть.

Угасающую силу моральной аргументации в пропаганде лучше всего иллюстрирует тот факт, что преобладающие темы пропаганды в ходе Первой мировой войны не играли никакой сопоставимой роли во Второй мировой войне. Тема «Наше дело правое, а их — нет» была вторичной в пропаганде западных держав, ее роль в немецкой пропаганде была ограниченной, и только в российской пропаганде ее роль, по-видимому, была сравнимой с той, которую она играла в пропаганде Первой мировой войны. В демократических странах и в Германии моральную аргументацию заменила аргументация в терминах комфорта и лишений (выгоды или убытка): «Мы побеждаем, они проигрывают» и «Это будут дары победы, а это — несчастья поражения». Есть признаки того, что и в демократиях, и в Германии призыв такого рода был исключительно успешным. Иначе говоря: успех пропаганды зависел от трансформации апелляций к Супер-Эго в апелляции к Эго.[5]

Третья область различия, выросший интерес к определенному соответствию содержания пропаганды удостоверяемым фактам и возросший интерес к подробной информации в некоторой значительной степени связан с технологическими переменами. Так, в ходе первой мировой войны, немецкий народ явным образом совершенно не проинформировали о поражении Германии в битве на Марне в сентябре 1914 года (а косвенным образом проинформировали лишь гораздо позднее). Подобное умолчание в ходе второй мировой войны оказалось бы бесполезным, поскольку, несмотря на принудительные меры, немцы повсеместно слушали радиопередачи Антифашистской коалиции. Однако технологический прогресс был не единственной причиной этой перемены. Интерес к достоверности вырос независимо от технологии коммуникации. Склонность сравнивать утверждения собственных правительств с утверждениями вражеских существовала и в Германии, и в демократиях. В Германии она была ограничена, но в Британии и Соединенных Штатах — широко распространена.

Различия в пропаганде в ходе Первой и Второй мировой войн наглядно представляет трактовка темы, связанной со всеми тремя обсуждаемыми областями, — жестокостей врага. Насколько мы знаем, только российская пропаганда в отношении немецких жестокостей и немецкая в отношении российских придавала этой теме примерно такое же значение в ходе Второй мировой войны, что и все пропагандисты — во время Первой мировой. Но немецкие сообщения о жестокостях Коалиции были довольно робкими по сравнению с изобретательностью немецкой пропаганды в других областях. А немецкая пропаганда в отношении советских жестокостей была в основном призвана вызвать скорее страх и защитную воинственность, чем ненависть и негодование. В демократиях, однако, «сглаживание» сообщений о жестокостях врага было руководящим принципом пропаганды, по крайней мере до 1945 года. Тогда как в ходе Первой мировой войны пропагандисты Союзников не воздерживались от преувеличения и даже придумывания жестокостей, в ходе Второй мировой войны бесспорные свидетельства жестокостей врага долгое время замалчивались. Нет необходимости говорить, что жестокости, на которые указывала эта документация и которые в конце войны и после войны стали явными для солдат армий, проходящих по Европе, совершенно отличались в своей ужасности от всего того, что было известно миру в двадцатом веке раньше. Потому намеренное умолчание со стороны демократических правительств становится еще более значимым.

Мы не сможем адекватно понять эти тенденции в пропаганде, если не примем во внимание две тесно связанные тенденции в предрасположенности общественности. Мы утверждаем, что различия в стиле пропаганды двух мировых войн в основном объясняются растущими склонностями к недоверию и приватизации — склонностями, которые, по нашему мнению, существовали как в западных демократиях, так и в Германии.

Недоверие направлено в первую очередь против пропагандиста и власти, которую он представляет, а во вторую также против «внушаемости» адресата пропаганды.[6]

Первое упомянутое проявление недоверия можно возвести к прошлой войне. Тогда пропаганда действовала на новом уровне технологического совершенства. Внезапно проявились скрытые возможности средств массовой коммуникации, и во всех воюющих странах возникли всплески военного энтузиазма. Пропагандисты, как дети, играющие с новой игрушкой, наделяли свои послания разнообразным придуманным содержанием. После войны они рапортовали о своих достижениях, иногда преувеличивая степень, в которой исказили события. Это сообщения помогли создать ауру секретной силы, которая с того времени окружает пропагандистов. В Британии и Соединенных Штатов этот престиж отчасти перешел с пропагандистов на советников по связям с общественностью. Некоторые специалисты, успешно работавшие в правительственных учреждениях, стали пионерами современной рекламы. Вера в силу пропаганды привела к фобии политического убеждения. Пропаганда стала «плохим словом» тем влиянием, от которого обычный человек должен был себя ограждать.

Политические и экономические неудачи послевоенной эпохи, тщетность идеалистических призывов, которые помогли завершить первую мировую войну, укрепили это недоверие. Его распространенность и влияние на политической арене, однако, резко различались в различных областях. В Германии недоверием к пропаганде манипулировало националистское, а позже национал-социалистское движение. Пропаганда идентифицировалась с теми усилиями пропаганды Союзников, которые сопровождали поражение Германии.[7] Тогда как недоверие было направлено на одну сторону, националистская и национал-социалистская пропаганда могла действовать более свободно под маской анти-пропаганды. В западных демократиях фобия пропаганды развилась во время Великой депрессии. Она стала устойчивой установкой как в Соединенных Штатах, так и, возможно, в меньшей степени, в Великобритании, и потребовались годы, чтобы найти стиль пропаганды, который хотя бы не провоцировал недоверие. При том, что презрение к пропаганде возникло в верхних слоях общества, во время Второй мировой войны оно было сильнее в нижних социоэкономических группах.

Теперь становится важно дополнить наш анализ недоверия к пропаганде обсуждением современных тенденций к приватизации. Эти тенденции обусловлены множеством мотивов. Некоторые из них мы здесь не рассматриваем. [Например, мы не предлагаем обсуждать, как приватизация связана с изменениями в ценностях (см. «Последние тенденции морального духа», глава 4 настоящего издания).]

Индивиды в массовых обществах двадцатого века во все большей степени оказываются вовлеченными в общественные дела, игнорировать их становится все труднее. Но «обычные» люди все меньше чувствуют, что способны понимать как раз те события, от которых, как известно, зависит их жизнь и счастье, или влиять на них.[8] В то же время лидеры как в тоталитарных, так и демократических обществах заявляют, что решения в конечном итоге определяются согласием простого человека, а информация, ему поставляемая, полностью позволяет ему оценить ситуацию. Контраст между этими заявлениями и ощущениями обывателя распространяется на множество областей. Так, экономическая жизнь все больше зависит от вмешательства государства. Но с другой стороны, люди все больше рассматривают экономическую политику как сферу, в которой главное значение имеет специалист-профессионал, а простой человек несведущ. Возрастающая «статистизация» экономической жизни сопровождается растущей общественной репутацией науки экономики как узкой специальности. Эмоциональная нагрузка таких простых экономических формул, как «свободное предпринимательство» или «обобществление средств производства», похоже, снизилась (можно говорить, по крайней мере в определенных областях, о тихом падении «капитализма» и «социализма» как идеологий). Тогда как специалист-экономист должен удовлетворять самое настоятельное требование простого человека, требование надежной трудовой занятости, дистанция между ним и его бенефициаром растет, он становится частью могущественной элиты, на которую обыватель смотрит с недоверием, обусловленным зависимостью.

Это лишь один пример ощущения неравенства — как понимания, так и власти, — между обычным человеком и различными политическими организациями, в которые он интегрирован. Это неравенство противодействует чувству власти, сопровождающему манипулирование все более эффективными машинами, как производства, так и разрушения: простой человек обычно остро осознает, что «кнопка», которую он «нажимает», принадлежит аппарату, совершенно недосягаемому для всякого неорганизованного индивида.

Это чувство неравенства существенно влияет на отношение простого человека к внешней политике. Потенциальная близость тотальной войны создает ситуации, которые не только кажутся непостижимыми сами по себе, но и которые, — как он, простой человек чувствует, — его правительство не в силах сделать для него постижимыми. Он приходит к выводу, что причиной, по которой от него утаивают «истинную информацию», являются «соображения безопасности». Поэтому дистанция между обывателем и политиком возросла до такой степени, что трепет и недоверие поддерживают друг друга.

Обыватель чувствует себя бессильным в мире, где специализированные навыки контролируют события, которые в любой момент могут преобразить его жизнь. Это чувство бессилия в какой-то степени наделяет политические факты непроницаемостью явлений природы, таких как буря или ураган, которые приходят и уходят. Это чувство порождает две установки: во-первых, человек не вникает в причины так воспринимаемых событий, а во-вторых, не вникает в их моральную сторону. [Американские солдаты в ходе второй мировой войны зачастую явным образом сопротивлялись обсуждению ее причин: они склонны были считать рассмотрение предыстории войны бесполезным и чем-то «не от мира сего».]

Ощущение, что политика как таковая находится за рамками морали, — крайняя форма этой установки. Вероятно, моральное негодование как реакция на политическое события снижается начиная с рубежа веков. Можно сравнить бурные реакции на несправедливость в отношении индивидуумов при сравнительно стабильных социальных условиях, — дело Дрейфуса, случаи Феррера, медсестры Кэвелл, Сакко и Ванцетти,[9] — с ограниченными реакциями на нацистский террор и практики массового истребления, когда они постепенно становились известными. В случае нацистов реакция общественности проходила стадии откровенного неверия, осторожного сомнения, короткого шока, а затем — безразличия.

Теперь можно четче сформулировать психологическую динамику, управляющую взаимосвязью недоверия и приватизации. Здесь мы выделяем, в непрерывном диапазоне недоверчивых установок, два случая: один мы будем называть критическим недоверием, а другой — проективным недоверием.[10] В развитии ребенка первое возникает в некоторой зависимости от второго. Критическое недоверие способствует приспособлению к реальности и независимости. Оно лежит в основе научного мышления и является принципиальным мотивом битвы с тем, что Фрейд называл запретом на мышление у индивида. Критическое недоверие обрело решающее значение в современном обществе, поскольку технология подорвала множество разновидностей магии. Проективное недоверие, с другой стороны, происходит в конечном счете из амбивалентности. Это выражение враждебности, при котором агрессивные наклонности по отношению к другим, зачастую против авторитета, воспринимаются как наклонности других, зачастую как установки авторитета.

Мы касаемся этих сложных вопросов лишь для того, чтобы завершить свою аргументацию: в мире двадцатого столетия осуществление критического недоверия обычным человеком сталкивается со множеством препятствий. Оно одновременно все больше стимулируется и все больше фрустрируется. Поэтому обыватель регрессивно обращается к проективному недоверию: он боится, подозревает и ненавидит то, что не может понять и чем не может овладеть.

Приватизация, среди прочего, является результатом враждебности между индивидом и руководством группы: мы упоминали, что она сравнима с тем, что известно как нарциссическая регрессия. Чтобы поддерживать эту установку, при которой эгоистичный интерес преобладает над групповым интересом, — самость в этом случае может охватывать «первичные» группы, такие как семья, — приводится в действие проективное недоверие. Скептицизм становится гарантом приватизации: скептицизм здесь работает как защита. Если бы человек, например, признал существующее свидетельство жестокостей, его эмоциональная включенность выросла бы, он бы ненавидел или испытывал энтузиазм. Тогда приватизация не сохранилась бы. Поэтому в военное время пропагандист заботится о снижении подобного скептицизма.

Такая забота, отмечали мы, была более четко выражена в демократиях, чем в Германии или России. Чтобы полнее понять это различие, мы переходим к более подробному обсуждению отношений между пропагандистом и адресатом пропаганды. Каждый акт пропаганды происходит в таких отношениях, а в случае пропаганды, которую ведут представители правительств, это отношения между человеком и его правительством.

Мы обсуждаем эти отношения в двух типах политической организации: тоталитарном государстве с харизматическим лидером и демократии. В обоих случаях пропагандисты говорят от лица лидеров, являющихся главными пропагандистами. В обоих случаях пропаганда предполагает пропагандистов и пытается укрепить идентификации с ними своих адресатов. Однако эти идентификации носят различный характер при двух рассматриваемых режимах.

В тоталитарном государстве эти идентификации в значительной степени затрагивают функции Ид и Супер-Эго. Эти идентификации способствуют удовлетворяющему завершению импульсов, поскольку функции Супер-Эго были спроецированы на пропагандиста и, поскольку он идеализирован в архаическом смысле, ему приписаны всемогущество, всезнание и непогрешимость.

В демократических государствах соответствующие идентификации в значительной степени затрагивают Эго-функции, делегированные пропагандисту. Среди этих функций наиболее важны изучение существующей ситуации и прогнозирование будущего. Адресат пропаганды, полагаясь на пропагандиста в осуществлении этих функций, сохраняет критическую установку по отношению к нему.

Идентификации Супер-Эго и Эго, конечно, постоянно взаимодействуют. Однако распределение их интенсивности четко зависит от институциализированных отношений между пропагандистом и адресатом пропаганды. В этом смысле мы можем сказать, что одна типична для тоталитарных, другая — для демократических отношений пропаганды.

Это различие отражено в приемах пропаганды. Тоталитарная пропаганда пытается склонить аудиторию к участию. Ее предпочитаемый сеттинг — видимый лидер, обращающийся к массам, она смоделирована по образцу отношений между гипнотизером и гипнотизируемым. Демократическая пропаганда придает значение пониманию как основанию для участия, она в большей степени построена на принципах ориентирования или образования.

Природа этих двух ситуаций пропаганды объясняет тот факт, что каждому из данных двух типов пропагандистов трудно достигать различных целей. Тоталитарному пропагандисту тяжело стимулировать инициативу среди своих последователей. Когда немецкая пропаганда столкнулась с задачей стимулирования совместного действия «снизу» среди жителей бомбардируемых городов, это затруднение стало очевидным: приемы, к которым тогда прибегли, были простой имитацией техник британских пропагандистов в подобной ситуации. У демократических пропагандистов возникает сопоставимое затруднение, когда они сталкиваются с задачей явно скрывать информацию о причинах действий правительства, то есть требовать безоговорочного доверия на ограниченное время. Примером здесь служит тот тупик, в котором оказалось руководство Союзников, столкнувшись с требованием общественности открыть второй фронт, особенно в 1943 году.

Два типа пропагандистов реагируют на влияние недоверия и приватизации по-разному, и эти тенденции демонстрируют разную встречаемость при двух политических строях. В тоталитарном государстве приватизация растет при росте лишений. Тогда становится явной скрытый разлом тоталитарного государства, разлом между верными, из рядов которых рекрутируется элита и суб-элита, и безразличными, которых контролируют правоверные. Из-за их нарастающей приватизации этот контроль оказывается все более трудным. Идентификации Супер-Эго прекращают функционировать у все большего количества людей, и в итоге функционируют только у фанатиков. Когда эта ситуация кристаллизовалась в Германии при приближении поражения, пропагандисты прибегли к двум приемам. Во-первых, был предпринят постепенный пересмотр политики пропаганды. Призывы к идентификациям Супер-Эго становились все менее важными, а все большее значение придавалось стимуляции страха: теперь Эго-интересы должны были мотивировать сохраняющуюся лояльность. Но это не препятствовало дальнейшей приватизации. Потому еще более последовательно был применен центральный метод любого тоталитарного социального контроля: насилие. В своих последних фазах нацистская пропаганда практически не выполняла задачу обеспечения участия в настоящем времени. Создавая нацистский миф, она апеллировала к будущим поколениям.

Демократическая пропаганда более приспособлена к тому, чтобы справляться с тенденцией к приватизации, поскольку больше внимания уделяет формированию понимания. Ее призывы лучше сочетаются с высоким уровнем недоверия. При тоталитарных режимах существует поляризация между политизированными и приватизированными, что, однако, трудно уловить извне. В демократических государствах склонности к приватизации четко ощутимы, но их распределение в обществе выражено не столь резко.

Есть периоды, когда эта тенденция спадает: в Америке после Перл-Харбора, в Британии после мая 1940 года[11]. Энтузиазм оставался на низком уровне, однако преобладала решимость и люди добровольно шли на жертвы.

Какова была роль пропагандистов в таких ситуациях? Ее можно проиллюстрировать, обратившись к одной конкретной ситуации, в которой демократическая пропаганда достигла своего величайшего успеха.

Мы говорим о пропагандистском подвиге Черчилля весной 1940 года. Серия речей, с которыми он выступил в мае, июне и июле 1949 года, запомнилась благодаря исключительной глубине чувства и героическому качеству языка. Но эти качества лишь дополняли сильное политическое воздействие этих речей. Их функция была троякой — предупредить Британию об опасности, прояснить ее степень и показать, как каждый может помочь с ней бороться. Чтобы проиллюстрировать этот момент, мы обратимся к одной-единственной теме: провозглашению Битвы за Британию.

Первый намек был сделан 12 мая, через три дня после назначения Черчилля [премьер-министром], когда Битва за Фландрию еще не достигла своего апогея. Описав сражение на всех фронтах, Черчилль добавил, что «множество приготовлений необходимо сделать дома». 19 мая, после капитуляции Голландии и в разгар бельгийских сражений, он посвятил больше трети своей речи оповещению о том, «что после этого … начнется битва за наш остров». И потребовав полной мобилизации производства, впервые обнародовал «фронтовой счет»: сообщил, что Королевские ВВС сбивают три-четыре вражеских самолета за каждый свой. Это, заключил он, дает основание для какой-то надежды. 4 июня, в своей знаменитой речи после Дюнкерка,[12] он снова поднял эту тему и дал подробное описание шансов истребительной авиации в битве за родную землю. Черчилль углубился в технические детали. В то время, когда Франция как будто все еще решительно сопротивлялась, он ознакомил народ Британии с его шансами на выживание. Враг прорвал фронт Союзников несколькими тысячами бронированных машин, а Черчилль предсказал будущее, выразившись так: «Не может ли также оказаться, что ход самой цивилизации будут защищать мастерство и преданность нескольких тысяч летчиков». И, обсуждая необходимость постоянного повышения производства, он в то время грозящего поражения говорил о «великих британских армиях в позднейшие годы войны».

В дальнейших речах той незабываемой весны Черчилль продолжал рассуждать на эту тему. Каждый мог понять, как его собственное поведение связано с общей ситуацией и как эта ситуация структурирована, что необходимы поставки для ремонта и строительства истребителей и что в этом деле каждая деталь, даже малейшая, может повлиять на окончательный результат. Вся эта информация была сообщена задолго до первой атаки Германии.

Таким образом, Черчилль не только подавал «предупредительный сигнал» и активизировал «реакции на чрезвычайную обстановку». Его подробный анализ ситуации также помогал предотвратить нецелесообразно широкое и быстрое усиление тревоги: неизвестная опасность была трансформирована в опасность известных типа и степени. Черчилль осуществил те функции руководителя, которые можно сравнить с функциями, осуществляемыми в жизни человека организацией Эго.[13] В то же время Черчилль предлагал собственную смелость в качестве модели: «Если вы будете вести себя так, как я, вы будете вести себя правильно». Он не только говорил о «звездном часе» Британии, но и не позабыл добавить, что в этот час «у каждого мужчины и каждой женщины есть свой шанс».[14]

Тем самым пропагандист, похоже, выполняет двойную функцию: во-первых, функцию структурирования ситуации, так что ее можно прогнозировать и понимать, и во-вторых, функцию предложения себя в качестве модели.

Очень важно понимать различие между демократическим лидером, который функционирует как модель, и харизматическим лидером.[15] Второй предлагает себя в качестве объекта, который замещает функции Супер-Эго в человеке. Модельная функция лидерства предполагает, что, идентифицируясь с лидером, человек будет лучше служить тем идеалам, которые с ним разделяет. Но понимание ситуации является предусловием для такого морального участия.

Общая проблема, которую мы здесь в итоге рассматриваем, относится к связи между функциями Эго и Супер-Эго. Можно предварительно сформулировать гипотезу, что в ситуации, в которой Эго функционирует благополучно, напряжение между Эго и Супер-Эго, скорее всего, будет низким. Фактически, изучая образование Супер-Эго у ребенка, мы находим некоторые данные в поддержку такой формулировки.[16] Однако другие данные ей противоречат. Зачастую успешная деятельность Эго сопровождается интенсивными конфликтами между Эго и Супер-Эго. Поэтому мы отказываемся от этой формулировки и заменяем ее другой: неуспешные функции Эго ставят под угрозу позитивные отношения между Эго и Супер-Эго. Они будут поощрять регрессивные тенденции. Люди, чувствующие себя бессильными в мире, который они не понимают, и не доверяющие тем, кто должен действовать в качестве их проводников, склонны возвращаться к паттернам поведения, известным с детства, в которых могут развиваться усиление враждебности ко взрослым и множество механизмов невроза либо правонарушения. Встречаемость таких дезадаптаций может возрастать в обществе, в котором стали преобладать тенденции к приватизации. [Здесь мы отмечаем, что традиционное обсуждение применимости гипотез из области индивидуальной психологии к социальным событиям не слишком содержательно, поскольку события, рассматриваемые в эмпирическом анализе человеческой жизни, будь то «психологические» или «социологические», происходят с индивидуумами. Мы рассматриваем частоту встречаемости.]

Мало что можно сказать о том, какие умозаключения можно вывести из этих соображений о будущем демократической пропаганды. Они четко указывают на желательность резкого и широкого увеличения понимания среди граждан событий во всем мире. Коротко говоря, тенденцию к недоверию и приватизации в аудитории пропагандиста следует превратить в тенденцию к увеличению понимания. Эта тенденция была бы аналогичной изменениям в родственных техниках: психотерапия и образование, в основном под влиянием психоанализа, заменили или заменяют давление — пониманием. Если не будет обеспечено должное образование, в достаточно широком масштабе и в достаточно быстром темпе, недоверие и приватизация масс могут стать плодородной почвой для тоталитарного правления.

 

Перевод З. Баблояна.

Научная редакция И. Ю. Романова.

 

[1] Nathan Leites and Ernst Kris, “Twentieth Century Propaganda Trends”, in Psychopolitical Analysis. Selected Writings of Nathan Leites, ed. by Elizabeth W. Marvick (New York: Halsted Press, 1977), Ch. 3 47-58.

[2] Harold D. Lasswell, Propaganda Techniques in the World War (New York, 1927).

[3] Hans Speier and M. Otis, “German Radio Propaganda to France during the Battle of France”, in: Radio Research, 1942-43, ed. by P. F. Lazarsfeld and F. N. Stanton (New York, 1944), 208-247.  

[4] Hun — тж. «варвар», «дикарь». — Прим. перев.

[5] Jules H. Masserman, Principles of Dynamic Psychiatry (Philadelphia, 1945), 219. Автор высказывает аналогичное утверждение, говоря о «резонансе с персональными мотивами».

[6] Ernst Kris, “The Danger of Propaganda”, American Imago, 2 (1941), 1-42; Ernst Kris, “Some Problems of War Propaganda: A Note on Propaganda, Old and New”, Psychoanalytic Quarterly, II (1943), 381-399.

[7] По вопросу реального вклада пропаганды в это поражение и в целом по вопросу ограниченного влияния пропаганды на ведение войны см. E. Kris, H. Speier, et al., German Radio Propaganda (New York, 1944).

[8] Karl Mannheim, Man and Society in an Age of Transformation (London, 1940); Paul Kecskemeti and Nathan Leites, “Some Psychological Hypotheses on Nazi Germany”, Office of War Information (Washington, D. C., 1945). [См. выдержки в тринадцатой главе настоящего издания.]

[9] Франсеск Феррер — каталонский педагог-новатор, казненный в 1909 году по обвинению в руководстве восстанием; Эдит Кэвелл — британская медсестра, казненная немцами в 1915 году за организацию побегов пленных из оккупированной Бельгии; Никола Сакко и Бартоломео Ванцетти — американские рабочие-анархисты, итальянские эмигранты, казненные в 1927 году по обвинению в вооруженном ограблении. — Прим. перев.

[10] Об их генетической взаимосвязи и патологических проявлениях, особенно в неврозах навязчивости и параноидных синдромах (подробно здесь не обсуждаемых), см. Helen Deutsch, “Zur Psychologie des Misstrauens”, Imago, VII (1921), 71-83. Более полное толкование должно также принимать во внимание вопрос карательного и само-наказующего недоверия.

[11] Завершение «Странной войны», оккупация Германией стран Бенилюкса, разгром сил Союзников, в том числе Британского экспедиционного корпуса. — Прим. перев.

[12] Эвакуации из района Дюнкерка заблокированных войск Союзников. — Прим. перев.

[13] Ernest Kris, “Danger and Morale”, American Journal of Orthopsychiatry, XIV (1944), 147-155.

[14] Речь «Их звездный час», произнесенная 18 июня 1940 г. — Прим. перев.

[15] Fritz Redl, “Group Emotion and Leadership”, Psychiatry, V (1942), 573-596.

[16] K. Friedlander, “Formation of the Antisocial Character”, Psychoanalytic Study of the Child, 1 (1945), 189-204.